Я надеюсь, что в своих комментариях я обозначил важное различие между тактикой и стратегией: не нужно раболепно следовать сеющим распри и раскол агрессивным рекомендациям Ленина в области тактики, чтобы понять, насколько ценна сейчас стратегия, состоящая в неустанном подчеркивании различия между системными и частными целями, этим извечным различием между революцией и реформой.
В ночь на 25 июня 1935 года Троцкому приснился сон: «Этой ночью, вернее уж утром, снился мне разговор с Лениным. Если судить по обстановке, – на пароходе, на палубе 3-го класса. Ленин лежал на нарах, я не то стоял, не то сидел возле него. Он озабоченно расспрашивал о болезни. «У вас, видимо, нервная усталость накопленная, надо отдохнуть...». Я ответил, что от усталости я всегда быстро поправлялся благодаря свойственному мне Schwungkraft1, но что на этот раз дело идет о более глубоких процессах... “Тогда надо серьезно (он подчеркнул) посоветоваться с врачами (несколько фамилий)...”.
Я ответил, что уже много советовался, и начал рассказывать о поездке в Берлин, но, глядя на Ленина, вспомнил, что он уже умер, и тут же стал отгонять эту мысль, чтоб довести беседу до конца. Когда закончил рассказ о лечебной поездке в Берлин, в 1926 г., я хотел прибавить: это было уже после вашей смерти, но остановил себя и сказал: после вашего заболевания... [Trotsky 1976: 145-146]2.
Это «странное течение сна», как он его назвал, Лакан рассмотрел в своем шестом семинаре (о «желании и его интерпретации») на лекции, которая состоялась 7 января 1959 г. Читатели Лакана распознают сходство, особенно его потрясшее, и больше всего сходство сна Троцкого со сном самого Фрейда о своем отце («он умер, но он не знал об этом»). Описываемая ситуация включает несколько близких Лакану мотивов: мотив большого Другого, перечеркнутого, выхолощенного, мертвого; мотив умершего Бога (который не знает об этом); мотив бессознательного как места, в котором локализуется это незнание о смерти, наподобие той вещи в себе, которой для Канта является субъект и которую мы никогда не сможем познать. Коротко изложу его наблюдения: незнание Ленина в этом сне является проекцией собственного незнания Троцкого не только о своей смерти (он начинает ощущать тяжесть болезни и своих лет, истощение, казалось бы, неиссякаемых жизненных сил), но и самого значения своего сна. Он также перенес на Ленина сам факт и опыт переживания боли, боли, которую Ленину причиняла его последняя болезнь, «страдание от существования» (как об этом где-то говорит Лакан), которое возникает, когда желание перестает его маскировать. В то же время в этом сне Ленин, символизирующий мертвого отца, является щитом, заслоняющим от этого экзистенциального ужаса, шатким мостом через пропасть, как говорит Лакан, «заменой отцом верховного Господина, смерти».
Ленин не знает о том, что он умер: это будет нашим текстом и нашей тайной. Он не знает, что тот невероятных масштабов социальный эксперимент, которому он в одиночку положил начало (и который мы называем советским коммунизмом), завершился. Хоть и мертв, он по-прежнему исполнен сил, и даже злобные обвинения живых – в том, что он стоял у истоков сталинского террора, в том, что он был агрессивным человеком, исполненным ненависти, и авторитарной личностью, поглощенной стремлением к власти и тоталитарному контролю, и даже (хуже всего!) в том, что он вновь открыл рынок своим НЭПом – ни одно из этих обвинений не делает его мертвым, даже этой вторичной смертью. Как же, как тогда может быть, что он по-прежнему считает себя живым? Какую роль мы сами в этом играем (какой, несомненно, была бы роль Троцкого в этом сне), в чем заключается наше собственное незнание, что это за смерть, от которой заслоняет нас Ленин? Или, если сформулировать сказанное в других терминах (терминах Жана-Франсуа Лиотара), зная, что такое «желание по имени Маркс», можем ли мы понять «желание по имени Ленин»?
Мы исходим из предположения, что Ленин по-прежнему что-то значит. Но я хочу доказать, что этим нечто не является ни социализм, ни коммунизм. Связь Ленина с ними относится к разряду абсолютной веры, а учитывая, что она никогда не подвергалась сомнению, мы вряд ли найдем какую-либо новую их трактовку в его собственных работах: Маркс это большой Другой, главный Другой.
Но что нам тогда делать с тем, что всеми признается в качестве его главной оригинальной идеи: что нам делать с партией и партийной структурой? По-прежнему ли в этом и состоит значение Ленина для нас? Это, несомненно, так несмотря на то обстоятельство, что сегодня мало кто хочет поднимать этот вопрос или даже просто упоминать ставшее почти неприличным слово партия. По-видимому оно несет в себе множество смыслов и ассоциаций, которые современная ментальность решительно отторгает: в их числе авторитаризм и раскольничество, присущие первой версии ленинской партии; зверства сталинской эпохи (в равной мере направленные и на тех членов большевистской партии, которые стояли у ее истоков, и на их противников); наконец разложение брежневской партии, которое преподносится нам в качестве ужасного наглядного урока того, что происходит, когда какая-либо партия или «новый класс» погружаются в комфорт власти и привилегий. Все это порождает множество причин для того, чтобы тема партии всячески искоренялась или по крайней мере ее обходили стороной во вполне резонном убеждении, что новая эпоха и новая историческая ситуация требуют новых идей о политической организации и политическом действии, что не вызывает сомнений. Но, как мне кажется, чаще всего призыв к историческим изменениям является не более чем попыткой оправдать полное отрицание этих проблем. В эпоху, когда политическая среда является в значительной степени анархической (в техническом смысле этого слова), нет желания думать ни об организации, ни об институтах. Это по меньшей мере одна из причин успеха идеи рынка: он обещает социальный порядок без институтов, настаивая на том, что сам таковым не является. С другой стороны, то что я называю раскольничеством Ленина, совершенно нежелательным образом (свой собственный дурной душок, как говорит Сартр) ассоциируется с левыми силами, которые (по крайней мере в Соединенных Штатах) подчинились логике раскольничества и деления/разрастания.
Позже я продолжу говорить о партии. Однако уже на данном этапе я затрону несколько концептуальных проблем, что позволит предложить альтернативный подход к вопросу, основанный на остранении. Эти проблемы я сформулирую так: является ли проблема партии философской проблемой? Является ли сама по себе идея партии философским концептом, который можно помыслить или которому даже можно найти место в границах традиционной философии? На этот вопрос нельзя ответить в терминах некой ленинской «философии», которая всегда, даже в версии Альтюссера, была связана с проблемой материализма. Этот метафизический вопрос мне не особо интересен, также я не буду затрагивать недавнюю идею о гегельянстве Ленина (о чем скажу позже). Между тем Бадью в своей интересной книге, где партия рассматривается как сочетание экспрессивной и инструментальной функций, довольно успешно разрабатывает философское понятие партии как «организации политики, организации будущего в прошедшем» [Badiou 1985: 107-108]3. Однако в этой книге все же не поднимается мой вопрос, который я хотел бы оставить в форме и статусе риторического, а именно, каково философское понятие партии, если вообще идея или проблема партии таковое образует?
Вместе с тем, как мы увидим далее, существует такое явление как политическая философия, признанная в качестве ответвления традиционной философии, которая включает в себя идеи Гоббса, Локка и Руссо, а также отдельные идеи некоторых современных мыслителей, таких как Карл Шмитт и Ролз. Возможно, в проблематике, которая включает вопрос о государстве и гражданском обществе, свободе и правах, и даже о самом политическом представительстве, можно обнаружить заброшенный уголок, в котором найдется место рассуждениям Ленина о партии. Тем не менее, за очевидным исключением Шмитта, эта группа философов не кажется столь уж озабоченной философским статусом политической философии и едва ли пытается найти или обосновать его. Между тем вопросы о представительстве и конституциях стремительно скатываются в некую эмпирическую плоскость, оказываясь в одном ряду с ленинской партией, которая предстает в качестве чисто инструментального и исторически приходящего набора рецептов. Или, говоря иначе, можно ли поставить вопрос, к примеру, о статусе конституций и парламентов как философских концептов, не затрагивая при этом все эти проблемы? Даже у Гегеля, который так заботился о целостности своей системы, единственное обоснование политической и государственной форм, которое мы у него находим, выводится им из человеческой природы, иными словами, связано с онтологией, принципиально отличной от той диалектической онтологии, которая присутствует в его «Логике». Эти вопросы, несомненно, выражают и мои собственные сомнения и подозрения относительно политической философии в целом. К ним я также вернусь позже.
Наконец, существует более наивный и эмоциональный способ говорить обо всем этом, который, как я считаю, имеет свою ценность и дает пищу для размышлений. Он связан с тем общим для всех нас чувством, которое мы ощущаем как изумление и восхищение, чувством, что Ленин всегда мыслит политически. Нет ни одного слова, написанного Лениным, ни одной произнесенной им речи, ни одного черновика его эссе или доклада, которые бы не были политическими в этом смысле, больше того, которые бы не были движимы одним и тем же политическим импульсом. Конечно, некоторыми это может быть воспринято как одержимость, как нечто отталкивающее, не свойственное человеку. Это страх перед политикой, который побуждает надменно называть такое непоколебимое и стойкое внимание к ней «редуктивным». Но является ли подобное сведение всего к политике, к тенденции мыслить политически «редуктивным»? Что здесь подвергается редукции, что здесь исключается или репрессируется? Не поражаемся ли мы, глядя на то, что происходит, когда вся реальность воспринимается через Абсолют этого фокуса или оптики, когда мы видим эту удивительную концентрацию человеческой энергии? Или еще точнее, продолжая негативную линию, можно ли считать такую абсолютную редукцию желанием? А если так, то что будет являться объектом подобного желания, какое имя оно будет носить? Или быть может она носит чисто инструментальный характер в его чудовищной крайней форме, превращая все в средства, разделяя всех на союзников и противников [agency or counter-agency] (друг или враг у Шмитта)? Какая цель может оправдать это всевластие политического мышления, или, как я предпочел бы говорить, склонности мыслить политически? Таким образом, я постепенно вернулся к своему изначальному вопросу: является ли склонность мыслить политически несовместимой с философским мышлением? Что может оправдать ее новый статус, ее ключевую роль, которую можно сравнить только с той ролью, которую в других философских системах играет cogito? Обладает ли склонность мыслить политически необходимым ресурсом надежности и пространством для сомнения, вокруг которых может образоваться некая совершенно новая философская система или точка зрения? В любом случае будет очевидно, что чем бы не являлась склонность мыслить политически, она мало связана с традиционными концепциями, политикой или политической теорией, равно как и с тем непереводимым различием, которое было популярно во Франции в последние годы, а именно различием между le politique и la politique. Отважимся ли мы сказать, что в этом смысле Ленин не имеет никакого отношения к политике, если последняя обозначает один из тех традиционных или современных феноменов?
Однако теперь мы должны обратиться к другой альтернативе, которая всегда была влиятельной, даже несмотря на то, что в последние годы подвергалась таким же нападкам, как и тема партии. Этой альтернативой политическому является экономическое, которое я трактую прежде всего в марксистском смысле, марксистская экономика – та область и категория, которая уже сама по себе поднимает философские вопросы, и в первую очередь вопрос о том, является ли вообще марксистская экономика экономикой в традиционном смысле. Несомненно, критика политической экономии уводит от самой политической экономии, и этот уход ценен по крайней мере тем, что вместе с ним уходит соблазн пуститься по пути, низводящему в область буржуазной экономики и позитивизма. И если сегодня так много людей и пытаются нащупать свой путь к политической экономии, то всего лишь для того, чтобы обозначить тот другой путь, который может вывести в направлении марксизма. С последним в целях упрощения я в дальнейшем буду отождествлять марксистскую экономику как таковую во всех ее специфических проявлениях.
В этом смысле над марксизмом – не как экономической онтологией, исключительно негативной критикой или деконструкцией – возвышаются две общности, два всеобъемлющих и абстрактных имени, философский статус которых должен вызывать у нас не меньшее беспокойство: капитализм и социализм. Капитализм как машина, чей динамизм и постоянное расширение являются следствием неразрешимых противоречий, которые она в себе несет и которые определяют ее сущность; социализм как эскиз или возможность коллективного или кооперативного производства, отдельные признаки которого уже просматриваются внутри нашей собственной (капиталистической) системы. Является ли какая-либо из этих «систем» философским концептом? Разумеется, философы неоднократно пытались превратить их в более респектабельные, как это не парадоксально, философские концепты, наподобие идеи единичного и многого. Но какой бы полезной не была функция этих превращений, они неизменно уводят нас обратно к самым стерильным идеологическим суждениям и классификациям уже потому, что как в любой бинарной паре единичное и многое постоянно меняются местами. С точки зрения марксистов, этим единичным является капитализм (будь то в форме государства или системы), в то время как другие именно социализм рассматривают в качестве этого плохого тоталитарного единичного, а рынок, как в той или иной степени более демократичное пространство плюрализма и различия. Проблема заключается в том, что ни один из этих «концептов», если их можно считать таковыми, не является эмпирическим. Оба они обозначают пустое, но при этом необходимое место универсального. Как мыслитель Ленин обращается к этой проблематике в поздний гегельянский период своего творчества, когда возвращается к Логике, как блестяще показал Кевин Андерсон и другие исследователи. Однако здесь мы весьма далеки от экономики в марксистском смысле (несмотря на то, что при этом мы довольно близки к Капиталу Маркса в смысле диалектическом).
Является ли Ленин экономическим мыслителем? Несомненно, в его «Государстве и революции» встречаются удивительные утопические пассажи. Всякий согласится с тем, что его работа «Развитие капитализма в России» является первой классикой социально-экономического анализа, а «Империализм» описывает одно из фундаментальных противоречий капитализма, если только одно. Не должно подвергаться сомнению и то, что внешние обстоятельства, в которых проходила революция в России в период войны, а затем даже в большей степени в период гражданской войны, были таковы, что размышления Ленина о социализме просто не могли появиться в центре его повестки.
Но я бы хотел указать на еще более глубокую структурную проблему. Мне всегда казалось, что особенность марксизма как теоретической системы (или, по аналогии с психоанализом, лучше сказать – уникальной «комбинации-теории-и-практики»), а вместе с ней и его оригинальность, заключаются в том, что в нем пересекаются и сосуществуют два всеобъемлющих спинозианских модуса, первый из которых олицетворяют капиталистические экономики, второй – социальный класс и классовая борьба. В некотором смысле эти два модуса представляют собой одно и то же, и все же разница их вокабуляров такова, что она не позволяет им сплестись в некий метаязык, обусловливая необходимость в постоянном переводе, я бы даже сказал в перекодировке из одного языка в другой. И если это так, то доминирующим кодом у Ленина, безусловно, является класс и лишь только изредка – экономика.
Однако я также хочу подчеркнуть, что экономика в марксизме имеет приоритетное значение, играя роль некой конечной решающей инстанции. Я знаю, что эта позиция сейчас непопулярна (даже несмотря на то, что в эпоху глобального господства рынка она вновь может стать привлекательной). Кстати, необходимо пояснить, что когда я использую слова «экономика» и «экономический», то я никоим образом не связываю их с тем чисто тред-юнионистским сознанием и политикой, которые давным-давно и при других обстоятельствах Ленин называл экономизмом (хотя, безусловно, феномен, называемый экономизмом, и сегодня никуда не исчез). Термин «экономика», вне всякого сомнения, подходит для описания марксизма не больше, чем для описания фрейдистского психоанализа подходит понятие «сексуальность». Психоанализ не является ни наукой об эротике, ни сексуальной терапией, и когда его характеризуют как нечто, чьей конечной решающей инстанцией является сексуальность, это на самом деле весьма общая и поверхностная характеристика. Так, когда бы Фрейд не наблюдал движение своих последователей в сторону формулировок, рассчитанных на то, чтобы разбавить исключительно эмпирическую скандальность сексуального и перенести либидо в более общие и метафизические области власти, духовности или экзистенциального – примером этому служат хорошо знакомые моменты у Адлера, Юнга и Ранка – он продолжает придерживаться своей теории с каким-то острым и можно даже сказать инстинктивным ощущением сути и границ своего предмета в его изначальном виде. И это и есть самое замечательное и героическое во Фрейде: то, что он так упрямо сохраняет веру в свои собственные открытия и предвидения. Таким образом, нельзя утверждать, что понятие сексуальности является центральным для фрейдизма. Однако можно утверждать, что отступление от факта сексуальности открывает дорогу ревизионизму, который сам Фрейд всегда был готов подвергнуть критике и осудить 4.
Продолжение дальше