sedoia (sedoia) wrote in m_introduction,
sedoia
sedoia
m_introduction

Categories:

Ален Бадью: Философские соображения по поводу нескольких недавних событий





Настоящая статья одного из виднейших современных философов Алена Бадью ставит своей целью установить те универсальные рамки, в которых только и можно вести серьезную (“академическую”) философскую дискуссию о событиях 11 сентября и, конечно же, мировой реакции на них. Однако, помимо философской “материи” этих рамок и фактичности заключенного в них материала, не меньшую роль играют позиции, с которой эти рамки устанавливаются, и оптика, в которой они организуют восприятие в них включенного; и здесь-то предельно объективный посыл работы корректируется субъективизмом — как индивидуальным, так и коллективным — его автора…

В конце мая 2002 года в Париже вышел в свет очередной номер журнала “Lignes”1 — “Линии” (или, возможно, “Строки”?), детища известного левого публициста (по его собственному определению, “просто писателя”) Мишеля Сюрья2.

Хотя в кратком вступлении издатель вновь набрасывает привычную для себя линиюширокомасштабной, чуть анархической по тону критики современного — торгового — капитализма, неминуемо приводящего, на его взгляд, к “войне как единственно возможной политике”, основной темой номера, собравшего достаточно “звездный” состав авторов (достаточно упомянуть таких всемирно известных философов, как Ален Бадью, Жан-Люк Нанси или Жак Рансьер), является осмысление событий 11 сентября и реакции США — и вообще Запада — на эти события. Надо учесть, что как и любой достаточно политизированный журнал — а уж в политизированности “Линиям” никак не откажешь, — издание Сюрья опирается на вполне определенный, очерченный в первую очередь своими политическими убеждениями круг авторов, но при этом захватывает в досконально стратифицированной интеллектуально-политической среде Франции достаточно разнесенные друг от друга слои. Вкратце, “Линии” можно охарактеризовать как радикальный журнал для умеренных левых интеллектуалов. Последнее уточнение существенно. Несмотря на известную брутальность стиля и мысли самого Сюрья и отсутствие у него какого-либо “академического тренинга”, в журнале поддерживается максимально высокий градус интеллектуального напряжения, и его страниц не чураются самые маститые — или, подчас, заумные — из властителей дум, от Жака Деррида до Жана Бодрийяра. Подчеркивает это и факт выхода другого тематического номера “Линий”: “Интеллектуалы: попытка самоопределения” — но это подводит нас ко второй причине, почему мы выделили словоинтеллектуалы, которой мы можем посвятить здесь разве лишь краткое отступление.

Вполне внятное (настолько, что нет, кажется, надобности четко его эксплицировать) по-русски слово интеллектуал, ничего не теряющее при переводе — в смысле не языковом, а социально-семиотическом, т. е. при переносе — на французскую или американскую почву, обретая множественное число, претерпевает в западных условиях неожиданную трансмутацию: тамошние интеллектуалы — это отнюдь не множество отдельных индивидов, а, сказал бы Бадью, множественность (множество + целостность?), нечто типологически схожее с отечественной интеллигенцией. И отсюда можно рискнуть вывести следующее, не такое очевидное следствие: как интеллигенция уместна (т. е. существует в качестве четко определенного понятия) только в российско-советских условиях и теряет всякую внятность в западном обществе, так и интеллектуалы — и особенно “левые интеллектуалы” — существуют далеко не везде: это в первую очередь “французская штучка” (отголоски чего явственно проскальзывают в едкой иронии, с которой оперирует этим термином в представленном здесь тексте Бадью), и в условиях, например, США с их Университетом-левиафаном, бесстрастно и тем более неотврати-

мо отторгающим ради академической свободы интеллектуала-профессора от, скажем, свободы творческой, этому слову во множественном числе не хватает социальных корней, чтобы сформировать себе внятное означаемое, подвести под своим именем к общему знаменателю пучок разрозненных интеллектуальных векторов.

Свои подвохи скрывает и такое, казалось бы, простое противопоставление “левого” и “правого”. Начать с того, что мы по собственному постсоветскому опыту отлично знаем, насколько легко и непринужденно переименовываются политические реперы и правое начинает изнутри путаться с левым; тем паче при взгляде извне, из-за границы, правое, не ровен час, как на созерцаемой картине, может предстать — перед нами — слева, и наоборот. Не понятна, как правило, снаружи и общая картография политического пространства — и из-за удаленности, и из-за нарушения перспективы; нечувствительны мы и к динамике топографических процессов: мы не почувствовали шокирующей неожиданности успеха правых на президентских выборах, плохо понимаем, что их электорат во многом был “вскормлен” коммунистами, не заметили и не оценили перехода в стан правых консерваторов (уже обкатывается ярлык “новые реакционеры”) таких левых свободолюбцев, как Филипп Соллерс, Ален Финкелькрот или “новые философы” Бернар-Анри Леви и Андре Глюксман, — и уж подавно не заметили их длящихся со времен Фуко атак на левых (“интеллектуалов”). А ведь все эти соображения при чтении отсюда требуют определенной адаптации, идеологической “подстройки” под заведомую, но не до конца эксплицитную ангажированность любого из авторов сборника…

На этом пути нетрудно заметить и некоторые вполне объяснимым образом общие для всех них черты. В первую очередь, постоянную апелляцию к своему собственному (национальному) политическому опыту, представленному главным образом в трех своих наиболее характерных главах: революционный Террор как предтеча (хотя бы номинально) пресловутого современного терроризма, опыт Сопротивления как почти недостижимого идеала “чистого” — и при этом насильственного — политического действия и Алжирская война как проявление вины западного общества перед арабским миром (недалеко лежат и корни традиционной симпатии Франции к Палестине и подозрительного отношения к государственной политике Израиля). С другой стороны, принадлежность к общеймыслительной традиции, что становится особенно заметным при сопоставлении с американской рефлексией по этому же поводу. С легкой руки молниеносно откликнувшегося на сентябрьские события Жижека3 (см. рецензию Алексея Пензина в этом номере “КМ”, с. 87-91. — Ред.) в подавляющем своем большинстве анализы, проводимые американскими “интеллектуалами”, пропускают свой предмет через призму постмодернистского коммуникативного универсума, укоренены в масс-медийном, по самой своей сути симуляционном пространстве, в то время как французы, обращаясь к тому или иному контексту, прибегая к различным исторически обусловленным кодам, работают скорее в рамках традиционной модернистской парадигмы.

Эти-то рамки максимально общим образом и призвана наметить открывающая парижский сборник статья Алена Бадью. Написанная с мета-философских позиций и практически не использующая сугубо индивидуального концептуального аппарата, развиваемого Бадью на протяжении десятилетий (в нем, как известно, чрезвычайно важная роль отводится одному из четырех равноправных — и необходимых — условий существования философии — изобретенной политике), эта работа стремится выявить те мыслительные координаты, в которые обязано вписываться любое претендующее на причастность философии рассмотрение сложившейся после терактов политической ситуации. При этом главным для философа оказывается расчистить территорию обсуждения от, на его взгляд, характерного проявления без-мыслия: порожденных медийной средой мнений. На этом, собственно, можно и закончить представление и перейти к чтению статьи, но для полноты картины надо, наверное, напомнить о бурном политическом прошлом этого возрождателя идеальной платоновской системы: о леворадикальном активизме Бадью, троцкиста и маоиста, лидера группы СКФ (МЛ) — Союз коммунистов Франции (марксистов-ленинцев), о его многолетней антимиттерановской кампании, о категорическом отказе — при блестящем знании английского — от поездок (более чем престижных и выгодных — кто из французских левых, от Деррида и до Лиотара, не кормился от щедрот американского Университета?) в США, о его непримиримости во всех разновидностях полемики и готовности ее вести… и для меня все это лишь усиливает его доводы.

Метод

Перед лицом разрушения двух нью-йоркских башен-близнецов самолетами, пассажиры которых, вместе с самозванными пилотами, этими узурпаторами-убийцами, были превращены в зажигательные снаряды, повсюду, очевидно, был испытан аффект. Даже для тех — весьма, надо сказать, многочисленных: для сотен миллионов живых душ, подавляющего большинства врагов мрачной и одинокой американской сверхдержавы, — кто более или менее тайком, более или менее стыдясь испытал радость, речь тем не менее шла о невероятном массовом преступлении. “Покушение” — неподходящее слово, оно воскрешает в памяти бомбы нигилистов под каретой царя, покушение в Сараево, имеет отзвук “конца века”, но века не нашего. В начале нового тысячелетия очевидность аффекта регистрирует необыкновенное сочетание насилия, спокойствия, молчаливого ожесточения, организованности, безразличия к огню, мукам и разрушению, каковые понадобились, чтобы в подобных технически изысканных условиях обречь в сердце огромной столицы на смерть несколько тысяч случайных людей, обычных тружеников. Речь идет об огромной бойне, долго вынашиваемой и тем не менее безмолвной. Никто не приписал ее себе. Вот почему можно сказать, что это массовое преступление, анонимно и с совершеннейшей жестокостью направленное на то, чтобы слепо дестабилизировать “нормальную” ситуацию, формально напоминает фашистскую концепцию действия. И, в качестве следствия, повсюду в мире, независимо от непосредственной позиции — опустошенной или сочувственной — жителей, немое оцепенение, неверие, граничащее со своего рода пароксизмом слабоумия: аффект, который дает знать о катастрофе.

Философия должна, конечно, зафиксировать эту очевидность аффекта. Не в меньшей степени ее долг — этим не ограничиваться. Религия может заявлять о своем доверии к очевидному для сердца. Искусство, говорил Жиль Делез, облекает в форму перцепты и аффекты. Философия же должна — таково ее неблагодарное предназначение — доходить во всем до концепции, сколь бы травматичным ни было то, с чего начинается ее исследование или предпринимаются ее построения.

И вот, философским трудам предлагается вторая очевидность, уже не аффекта, а имени: имя “терроризм”. Эта номинальная очевидность (что массовое преступление в Нью-Йорке, о котором свидетельствует аффект катастрофы, является террористической акцией) играет в дальнейшем решающую роль. Закрепляя обозначение врага, она цементирует всемирную коалицию, позволяет ООН объявить, что США находятся в состоянии “законной защиты”, побуждает программировать мишени мщения. Если копнуть глубже, у слова “терроризм” три функции.

Оно определяет субъекта, того, в кого нацелен террористический акт, того, кто поражен, ввергнут в траур, должен отомстить, ответив ударом на удар. Этот субъект — на выбор, или “наше общество”, или “Запад”, или “демократия”, или даже “Америка” — правда ценой (которую не замедлили оплатить авторы редакционных статей) того, что “мы все” оказываемся “американцами”.

Оно поддерживает предикаты. В данных обстоятельствах терроризм окажется “исламским”.

Оно целиком определяет последовательность текущих событий, отныне рассматриваемую как “война с терроризмом”. Долгая, предупреждают нас, война. Целая эпоха. “Война с исламским терроризмом” в итоге следует за холодной (или горячей: Корея, Вьетнам, Куба…) войной против коммунизма.

И здесь тоже долгом философии, если она регистрирует в качестве важного симптома повсеместную очевидность слова “терроризм”, является изучить его происхождение и значение.

Короче говоря, имеется два методологических правила.

Во-первых, философия никогда не переходит на аффект, сколь бы многие ни разделяли. Преступление, само собой разумеется, есть преступление. Но следствиями из преступления, даже формально фашистского, не могут механически стать другие преступления. И это наименование (“преступление”) должно полностью отдать должное государственным преступлениям, включая и — бессчетные — совершенные государствами “демократическими”. По меньшей мере со времен эсхиловской “Орестеи”, то есть весьма давно, известно, что вопрос всегда в том, как заменить отмщение правосудием.

Во-вторых, философия не принимает без критического рассмотрения господствующие наименования, какими бы общепринятыми они ни были. Она знает, что в общем и целом эти наименования находятся под контролем установленной власти и ее пропаганды.

Итак, мы собираемся приступить к тщательному анализу имен. Мы начнем с центрального из них, “терроризм”. Затем, на его основе подвергнем критике триплет из предиката (“исламизм”), подлежащего (“Запад”) и последовательности текущих событий (“война с терроризмом”).

Терроризм?

Исходно “террорист” — это тот, кто оправдывает и применяет Террор. Это объективное определение, которое становится позорящим лишь в отношении политических противников. Так, видные якобинцы из Комитета общественного спасения во времена Французской революции, не испытывая комплексов, утверждали, что они — “террористы”. Они официально поставили Террор “на повестку дня”. Так они называли полную временную неразделенность политической и юридической власти, оправдываемую исключительными обстоятельствами (международная и гражданская война), карательное использование быстрых и не подлежащих обжалованию судебных процессов, широчайшее распространение смертной казни. Террор в явной форме продумывался как случайная необходимость (Робеспьер был известен своим категорическим, принципиальным несогласием со смертной казнью) там, где политические “добродетели” — то есть республиканские убеждения — еще слишком ненадежны, чтобы в одиночку обеспечить победу над громадной коалицией национальных и зарубежных контрреволюционеров. Как вопрошал Сен-Жюст: “Чего хотят те, кто не хочет ни добродетели, ни террора?” Ответ дадут термидорианцы: они хотят конца революции, господства коррупции, избирательного права только для богатых.

Примечательно, что мало-помалу слово “терроризм”, которое явным образом характеризовало особую форму отправления государственной власти, стало означать совершенно обратное. В действительности уже давно словом “террорист” государство обозначает любого необузданного и/или вооруженного противника — как раз по причине его негосударственного характера. Это относится и к русским террористам из “Народной воли” в конце XIX века; ко всей анархической традиции, включая во Франции “банду Бонно”; к Чену, персонажу “Удела человеческого”, уже воплощающему решимость на покушение-самоубийство — и которому, не оправдывая его политически, Мальро придал жуткое величие. В конце концов это слово стало обозначать с господствующей точки зрения — именно здесь оно и обрело отрицательные коннотации — всех тех, кто подручными средствами ведет борьбу с тем порядком, который считает неприемлемым. “Террористы” — представители антинацистского сопротивления для Петена и его милиции; “террористы” — поголовно все алжирские патриоты из ФНО с 1954 по 1962 год для французского правительства или же палестинские бойцы для Государства Израиль, как и чеченцы для Путина и его клики. “Террористический”, наконец, для Буша и его подчиненного патриотизму мнения обрисовывает туманность, впрочем, весьма непрозрачную, тех, кто покушается на американские блага и жизни.

Надо прямо сказать: в результате семантической эволюции “террористический” сегодня — вокабула по самой своей сути пропагандистская. Нейтрально она не прочитывается. Она избавляет от всякого рассудочного исследования политических ситуаций, их причин и последствий.

В действительности, эта вокабула стала по сути своей формальной. “Террористический” обозначает уже не политическую ориентацию или возможность той или иной ситуации, а исключительно форму действия. Причем сообразно трем критериям. Для господствующего мнения и тех, кто пытается его формировать, “террористическим” оказывается прежде всего эффектное негосударственное действие, которое восходит к — реальной или мифической — подпольной сети. Далее, это насильственное действие, имеющее своей целью убить или разрушить. И наконец, действие, не делающее отличия между гражданским населением и войсками.

Этот формализм протягивает руку моральному формализму Канта. По этой-то причине такая специалистка по “моральной философии”, как Моника Канто, и смогла, вероятно, провозгласить, что абсолютное осуждение “террористических” актов и симметричное одобрение репрессий, включая репрессии Шарона в Палестине, могут и должны предшествовать любому анализу ситуации и оставить в стороне любые фактические политические рассмотрения. Когда речь идет о терроризме, объяснила эта железная леди нового типа, объяснить — уже значит оправдать. Посему надлежит немедленно и без какого-либо обсуждения карать. Впредь “террористическое” квалифицирует действие как формальную фигуру Зла. Впрочем, точно так же с самого начала задумал развертывание отмщения и Буш: Добро (на деле — государственный терроризм по отношению к крестьянским поселениям и древним городам центральной Азии) против Зла (негосударственный терроризм по отношению к “западным” небоскребам).

Именно в той точке, где перед безмерностью пропагандистской очевидности угрожает обрушиться любая рациональность, нужно с особым тщанием разобраться в деталях. И, в частности, проследить последствия цепного именования, начатого переходом от формально характеризующего действия прилагательного “террористический” к существительному “терроризм”. Это и в самом деле тот момент, когда форма скрытым образом становится сущностью. И когда становятся возможны эффект субъекта (перед лицом “терроризма” имеется некое мстящее за себя “мы”), эффект инаковости (этот терроризм — для нашей цивилизации Другой, “исламский” варвар) и, наконец, эффект периодизации (начинается длительная “война против терроризма”).

Что это за “мы” сталкивается с “терроризмом”?

Ясно, что “терроризм” — несуществующая субстанция, пустое слово. Но эта пустота драгоценна, поскольку ее можно наполнить. Что, как всегда (как и для “бошей” или “жидов”), выпадает в первую очередь на долю тех, кто предположительно с ним сталкивается (“французы” или “арийцы”). В данных обстоятельствах с глазу на глаз с терроризмом находится защищающее себя “мы”. Скажем, что вне Америки — имя, достаточное для американского имперского патриотизма, но не для антитеррористической коалиции, если только не “все мы американцы”, что отказываются провозглашать даже убежденные антитеррористы — этому столкнувшемуся со зверем “мы” нашлось три имени: рискованное, но сильное имя “Запад”; нейтральное имя “наше общество”; узаконивающее имя “демократия”.

О первом из этих имен с сожалением приходится констатировать, что философия здесь давно себя скомпрометировала — вместе с “Закатом Европы”4 Шпенглера, бестселлером начала ХХ века, или, уже в наши дни, с “концом западной метафизики”. Даже и в противопоставлении Запада (христианского? еврейского?) “исламскому терроризму” слышится отзвук того присвоения “Западом” мысли, каковое является всего лишь четырехвековым следом империализма. Впрочем, напомним молодежи, что на протяжении десятилетий политическое использование слова “Запад” не выходило за рамки крайне правого расизма — вплоть до того, что служило названием одной из его самых воинствующих группировок. Нам кажется, что причитаний по поводу колониальных жестокостей по всему миру, дикости мировых боен, национально-освободительных войн в Азии, на Ближнем Востоке и в Африке, вооруженных восстаний в Латинской Америке, универсального значения китайской революции, горячечного бесплодия мира, в котором мы живем, достаточно, чтобы те, кто видят, как “западные ценности” противопоставляют “терроризму”, вывели отсюда заключение, что “терроризм”, несомненно, является пустым словом.

Когда говорят о “нашем обществе” и заявляют, что “терроризм” хотел “поразить его в самое сердце” или его “дестабилизировать”, согласимся, что либо в виду опять же — но уже стыдливо — имеют “Запад”, либо ссылаются на материальную парадигму, на некоторое объективное состояние богатства, каковое само по себе не имеет для философии никакого значения и не может служить основанием ни для какого самодостаточного единомыслия. Если дело обстоит иначе, почему нью-йоркское преступление задело “наше общество”, когда его никоим образом не затронули миллионы умерших в Африке от СПИДа или чудовищный геноцид в Руанде? “Наше общество”, слегка непристойно описывающее вполне относительное благополучие наиболее состоятельных на планете (миноритарных) групп людей, ни в коей мере не представляет визави для предполагаемой субстанции “терроризма”. Даже если все та же Моника Канто считает в высшей степени философским и совершенно необходимым напомнить в данной ситуации о том, что быть богатым не составляет смертного греха. Пункт, в котором мы согласимся с ней — на другом полюсе ее формалистического рвения — лишь при условии придирчивого и конкретного изучения происхождения богатства. Ибо вполне может статься, что любое действительно значительное богатство сегодня так или иначе связано — причем необходимым образом — с неоспоримыми преступлениями.

Остается фундаментальное пропагандистское имя: то, во что целит “терроризм”, это демократия, в сердце всех конкретных проявлений которой лежит тот ее образцовый пример, какой, как все мы знаем, являют собою Соединенные Штаты Америки. Как скажет любой тамошний патриот, “we are a free country”, мы — свободная страна, и именно это и хотели искалечить фанатичные саудовцы. В конечном счете формула консенсуса такова: “терроризм против демократии”. У подавляющего большинства наших современников, я имею в виду здесь, в той усталой “демократической” стране, какою является Франция, пространство для политической приписки массового преступления в Нью-Йорке доставляется этой формулой. Именно она сглаживает реакции и обеспечивает общую, если и не лишенную жалоб, поддержку оказываемую американской войне. В конечном счете принимается, что, если на нее нападает “терроризм”, демократия, ввиду своего превосходства, во всяком случае имеет право за себя отомстить. Остается узнать, против кого осуществлять эти вполне законные репрессии.

Tags: Бадью, Исторические хроники, Методология
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 0 comments