2013ivan (2013ivan) wrote in m_introduction,
2013ivan
2013ivan
m_introduction

Взятие речи: историк Мишель де Серто об освобождении языка в 1968 году...(окончание)

Анри Картье-Брессон. Сорбонна окупированная сту...

«Акциденция» или принцип?

Мы не можем довольствоваться первой принимаемой протестом формой, в которой он предстает как рассказ. Несогласие как событие начинает свое существование через рассказ, часто автобиографический, т. е. свидетельство. Но подобное вступление протеста в язык есть обман. Оно принадлежит к типу «заодно»: берущий слово выслушивается и принимается заодно, в силу своей несомненной скромности, потому что на уровне отдельно взятой личности общество, достаточно сильное, чтобы заглотить и утилизировать чужеродный элемент, может без неудобства для себя его стерпеть. Богатство всегда достается богатым — миноритарный протест приносит пользу только хорошо выстроенному обществу.

Ситуация, однако, меняется в том случае, когда поверх простого факта взятия кем-либо слова внутри структуры, не поддающейся на подобные уколы, встает вопрос о том, не стало ли или не должно ли само взятие слова стать основополагающим принципом общества; то есть в случае, когда исключение обретает вес правила, когда «акциденция» обращается в свойство универсальное. Это положение подрывает устои системы, самую ее суть. Таким образом, с точки зрения научной теории культуры, важно выяснить, является ли выявленный факт «объяснимым» или революционным, требует ли он развития теории или ее ниспровержения.

Разумеется, эта альтернатива — как и в экономике или политике — никогда не формулируется в столь простых терминах; оттого она не становится менее реальной. Соглашатель, сталкиваясь с этим выбором, инстинктивно тяготеет к первой гипотезе. В своей наивности и слепом двуличии такой соглашатель ждет, что проблема будет решена количественно и, когда это произойдет, он немедленно примкнет к новому согласию, обозначенному новым большинством. Вся суть подобной привилегии числа — придерживаться «общего мнения». Последнее же, насколько мне известно, с требованием правды никогда не имело ничего общего! Мнение большинства и требование истины всегда состояли в тех же отношениях, что разведенные супруги: каждая сторона думает, что поступает верно, потому что руководима в своих действиях лучшими намерениями.



Событие не есть нами видимое или познанное, но то, чем оно станет, прежде всего, для нас самих. Понять последнее можно лишь рискуя, а не наблюдая


Существует иная причина, способная привести нас к солидарности с событием, постольку поскольку оно обладает значением, служит чему-нибудь началом, а это действие, в свою очередь проявляя себя, приводит к необходимости революции в теории. Работа исследователя, чья роль в том, чтобы выявить и изучить становление этой необходимости, должна быть направлена не столько на то, чтобы «сделать» революцию, сколько на то, чтобы оживить ее там, где она только зачата, но не смогла еще навязать себя количественно и не стала пока ничем, кроме новой возможности. В этом поле умственной рефлексии исследователь совершает работу, необходимо увязанную и соотносящуюся с действием, направленным против политического аппарата или экономической системы. Правила этой рефлексии более не служат защите законов общества.

Однако проблема заключается в том, чтобы выяснить, обретает ли такое событие ценность «принципа»; другими словами, необходимо понять, как выявляется изменение качественное, т. е. изменение революционное, а не миноритарное.

«Символические» демонстрации

В этом отношении нет другого решающего критерия, кроме опыта, превращающегося сразу и в неприводимую часть бытия, и в залог того, что такая часть существует. Событие не есть нами видимое или познанное, но то, чем оно станет, прежде всего, для нас самих. Понять последнее можно лишь рискуя, а не наблюдая. Ибо ясно, что случившееся в прошлом мае стало для многих событием основополагающим — сиречь откровением. Но так сказать еще недостаточно, иначе бы это осталось только частью хроники или биографии: «Я там был. Вот чем оно для меня стало». Факт неопровержимый, но частный. Мы, однако, поняли нечто большее — нечто, связанное напрямую с теорией: в социальной системе одного лишь соотношения сил достаточно, чтобы задать направление ее изменения. Парадоксальным образом этот вывод следует из наиболее подозрительного аспекта происходящего, того, который проще всего «объяснить»: из его символического характера, т. е. из того самого, что позволяет сегодня совершенно справедливо говорить о неудавшейся революции. Революция — скорее символическая, что доказывается, прежде всего, природой приемов, в которых она выразилась. Но чтобы понять этот символизм, необходимо, я полагаю, уйти и от описания мест, к которым революция принадлежит, и от анализа «показательных действий».

Может так быть, что движение не обладает другой терминологией, кроме установленной господствующим порядком, но при этом свидетельствует о его свержении. Совершаются перемены, еще не ставшие ясными по своему образу выражения, поскольку они пользуются словарем и синтаксисом языка уже известного; но эти перемены «перемещают» язык в том же смысле, в каком органист переводит данные ему ноты в другую тональность. В его игре это никак не обнаруживается, поскольку ноты он берет верно, и лишь тональность служит признаком осуществленной им транспозиции. Сравнения этого недостаточно, но оно как минимум намекает, что речь идет о взятии новой высоты: жизнь внутри культуры может оказаться другой как следствие незаметных движений, ни одно из которых еще не выдает словом или жестом совершившийся переход, но знак перемен будет дан в самой степени их влияния на нас. Этот показатель возводит всякий жест в иную степень, чем его обычное использование; он придает ему новый статус, вводит его в символику опыта, отличного от обыденного. Сегодня такой показатель — взятие речи.

Подобная транспозиция опасна, поскольку обманчива. Она дает возможность — вполне привлекательную — для оправдания редукционистких интерпретаций. Новизна в старый язык прокрадывается тихо, что позволяет ее не замечать. Она вводит в заблуждение, потому что потакает слепоте. Она похожа на что-то уже знакомое. Кроме того, «объяснения» не ошибаются, подчеркивая в кризисе его «повторяемость» и «постановку»; но, как мне кажется, определять его символизм через повтор, т. е. через замещение действия воображением, — значит ошибаться в его понимании.

Несомненно, историк может обнаружить здесь Петроград, советы, Коммуну 1848 года, пролетарскую идеологию, фурьеристскую утопию и троцкизм ушедших дней; может выявить, в какой степени новые факты есть лишь подражания прошлому, повторяющемуся снова и снова (к примеру, баррикады, унаследованные от уже легендарных революций, возобновляют прием, более не могущий быть спонтанным и с неизбежностью повторяющийся, так как всякий университет перестанет себя уважать, если не построит своих собственных баррикад). Совершенно справедливо, что в происходящем сейчас можно обнаружить следы прошлого. Это так. Но неверно было бы объяснять новизну с помощью уже известных, лишь переставленных местами составляющих («Профессора, вы нас старите!» — значилось на одном плакате). К слову, было бы странно, если бы историческая социология заняла такую позицию: она бы дважды себе противоречила, если бы полагала, что можно свести настоящее к новой постановке предыдущих действий. С одной стороны, ей пришлось бы сознаться в том, что в отличие от заявленных ею же самой положений, ничего никогда в истории не случалось, поскольку всю историю целиком можно было бы объяснить таким же приемом, какой применяется для объяснения настоящего. Понимание современности определило бы понимание прошлого. С другой стороны, будучи занятой определением того, какие события из прошлого помогают разгадать головоломку настоящего, она упустила бы тот факт, что «постановка» есть самое событие и что новый статус, приданный «фигурам» прошлого, выводит из бессловарности все то, что этим фигурам не соответствовало, проще говоря: ранее не высказанное.

Психолог также упустил бы события, если бы увидел в них только очевидный театр фрустрации, роджеровское разглагольствование, коллективный психоанализ, в конце концов, «приложение» в большем масштабе давно проанализированных явлений, ставших уже частью научной и терапевтической практики, хорошо известных даже студентам — в общем, монументальный образец «нижеизложенного учения». Теория, имеющая своим предметом (а зачастую и запретным плодом) ныне происходящее, была бы ничем иным, как средством устранения ныне происходящего — незаметного, но неостановимого, и, еще раз, средством, наделенным всеми атрибутами объяснения, поскольку все этому объяснению чужеродное было устранено изначально.

Таким образом, мы выбираем тип культуры, тип правды и, со всей очевидностью, тип деятельности, мы делаем выбор всеобъемлющий, раскрывающий наши личные альтернативы, в тот самый момент, когда событие заставляет нас высказать в форме возможно неявной и непрямой следующее утверждение: «мы знаем, что происходит». Это знание заранее отрицает возможность объекта, на знание которого претендует. Оно постулирует, что ничего не может случиться, кроме того, что мы уже помыслили.



Язык общества становится, таким образом, «символическим» там, где он получает новый статус. Символ в таком случае отсылает не к тому, что мы уже знаем или что уже определено, но через уже известное к еще неизвестному — наступление, достигающее совокупности целого


Однако событие меняет наше знание, оттого становящееся символическим. Событие переиначивает наше понимание общества во всех его формах. В сущности, событие затрагивает отношение педагогическое, поскольку педагогика касается не только учебных заведений, но и семьи, и — шире — отношений между управляющими и управляемыми, дирекцией и служащими, власть имущими и подвластными, т. о. событие затрагивает все ситуации, в которых отношение с другими (учащимися, детьми и т. п.) осуществляется в поле общего языка, однако обладает однонаправленностью, задаваемой стороной, находящейся в положении силы. Необходимо не только признать, но и принять то, что наши приемы и наша собственная история могут повториться и в них окажется вложен удивительный для нас смысл; что нашими собственными словами можно описать опыт, не противоположный нашему (ибо это было бы формой Тождественного), но отличный от нашего; что они становятся инструментом несогласия, словарем иного.

По крайней мере, следует допустить, что студенты, подражая Коммуне или динамике коллектива, что рабочие, повторяя через профсоюзных деятелей события 1936 года и требуя роста заработных плат, берут речь на самом деле иную, нежели бывшую в употреблении до сих пор, и вкладывают в свои действия и традиционно звучащие требования новое значение. Я полагаю, что так дело и обстоит. Прочтение это — мое личное мнение, ибо в ком сегодня не зародилось бы сомнение ввиду сложности происходящего? Однако не задаться вопросом о том, возможно ли нечто подобное (даже если в результате гипотеза окажется опровергнутой), — все равно что жить, закрыв глаза.

Чем сплоченнее общество, тем меньше оно склонно к переменам. Еще вчера перемены приводили лишь к раздробленным подвижкам, которые в силу большей трусости социума сводились лишь к установлению нового равновесия. В нынешней необъятной системе так больше продолжаться не может. Множество структурализмов, экономических теорий и политических штудий определяют ее синтаксис, законы и динамику. Тем не менее, все они не запрещают перемены. Однако, долго удерживаемые разной цензурой и более мощными тенденциями, перемены эти приводят к сдвигу сразу целого блока или слоя. Усиливаясь, система оставляет лишь возможность всеобъемлющего несогласия, поскольку она подавляет частичные изменения. Время тоталитарных социальных систем есть время революций.


  • Это происходит сначала в форме смещения системы в целом, и сдвиг выражается в новом показателе, применяемом сразу ко всей системе. Язык общества становится, таким образом, «символическим» там, где он получает новый статус. Он обозначает качественное изменение, не ставшее еще количественным. Символ в таком случае отсылает не к тому, что мы уже знаем или что уже определено, но через уже известное к еще неизвестному — наступление, достигающее совокупности целого. Подобный символ означает, что наши собственные знания превратились в язык других и язык иного опыта. Именно это произошло с «гуманитарными науками», бывшими исходной точкой кризиса. Знание, выстраивавшее отношения согласно модели и для нужд общества потребления, оказалось востребованным для других целей, «оккупированным» заявляющими о своем желании использовать его в своих интересах, ими не столько разрушенным, сколько «освобожденным» для нового пользования от смыслов, которыми оно было наполнено до того. Сама система стала символической. Знакомыми словами она вещает о новом, доселе неведомом.

Эта революция подходит к нашему знанию с тыла. У нее есть все необходимое, чтобы обвести нас вокруг пальца. Язык науки, истории и культуры — в силу того, что он продолжает существовать, хотя бы и после транспозиции, — заранее предлагает все необходимые средства захвата, который на деле окажется не более чем обманным маневром.

Что более важно, этот язык может обмануть и говорящих на нем иначе. По какому признаку можно понять их отличие? Какие, если мне будет позволено так выразиться, доказательства могут они предъявить в пользу того, что они — другие? Поскольку, в конечном счете, язык их — тот же, что у остальных, и любой профессор или профсоюзный деятель готов им это продемонстрировать. Ответ: лишь основополагающий опыт, для одних неприводимый, для многих других неясный, претворяющийся во взятии речи. Смогут ли поверить рабочие, что они желали в конечном счете всего только повышения заработной платы, а студенты — реформы системы образования? Сдадутся ли они предлагаемым им готовым словесным формам и будут ли тем самым «захвачены» логикой системы уже готового выражения своего несогласия? Они рискуют быть взятыми в оборот речью, ими же, по их мнению, освобожденной. Чтобы защитить свою действительность, у них не остается ничего, кроме нового употребления, данного ими словам, полученным от других. Но они могут лишиться этой новой хрупкой правды, заключающейся в их опыте, из-за ограничений, накладываемых языком, не ими выдуманным. Против них можно использовать выражения, ими же захваченные у оспариваемой ими системы, так как ничто, кроме этих выражений, не может им гарантировать отсутствие самообольщения в заявлениях о присущности опыта именно им. Демонстрация их по сути символическая, и это еще не их язык.

Этой двусмысленности соответствует задача, у которой нет иного решения, кроме принятия риска ради достижения уверенности. Но в самом этом риске содержится то неустранимое, что уже расшевелило язык, — утверждение, которое, хоть и недостаточно, однако высказывает или делает вид, что высказывает, самое необходимое: отныне нельзя жить в отчуждении от собственной речи, отныне нельзя быть, отказавшись от искушения творить.

Tags: Исторические хроники, Методология, Методология марксизма, Психология творчества, Художественная практика
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 0 comments