Analitik (analitik_tomsk) wrote in m_introduction,
Analitik
analitik_tomsk
m_introduction

Category:

Обрезание, как успешность еврейства. К национальным особенностям кафе-фило.

«Евреи живут в порах общества».
(Маркс, в невольном иносказании).



По ходу дела, вдруг, выясняется, что Обрезание, - не пустяшная процедура.
Она требует опоры на авторитет, власть, здравый смысл окруживших обрезание и их совестливость.
В кафе-фило, обрезание, - формальность, тупой тесак с сопливыми останками предыдущих скальпов сопленосых, - простая и естественная процедура экономии времени дискурса посредством самого дискурса.
Упорядочивание моментов излишества дискурса, его ограничение по краям…
Оно, обрезание в кафе-фило, - завсегда пустяшно, формально и формализовано.
Тесак обрезания лежит-полеживает в инструментальном багажнике машины инфантильного «Самодостаточного Дискурса» кафе-фило с наклейкой: сдутая запаска шины «означающего»…

Сдутое означающее вяло вбирает в себя воздух и вкус дурной крови скушного и непродуктивного правила фил-кафе о «ненужности стычек дискурса до первой крови, что, напротив, предписывают нам правила «Бойцовского клуба», несущественность которых, впрочем, выясняется только после того как, «в свое время», открывается багажник машины дискурса и «означающее» насильственно втискивается пятым колесом в телегу уже авторского, а не общего дискурса, оформляя его в «вышеозначенный смысл», парковкой на предписанном автором текущего доклада месте.
А пока что, означающее засасывает в себя вонючий пот словесных схваток, впитывает в себя невольность «мальчуковых» и «девчоночьих» поллюций их интересных интимных органов, покинутых стражами бунтующего в споре дискурса разума, проходит ряд метаморфоз времени и временных метаморфоз.
Пустяшный тесак «означающего» набухает ненужностью несущественных смыслов.
Отвердевает зряшностью сказанного.
Постепенно, постепенно этот тесак «означающего» приобретает вид, форму и смысл того орудия исторического события, которым по фишке одного литературного шедевра Гоголя, Отцом порождается Сын и он же им убивается, («чем я тебя породил, тем я тебя и убью»).
Означающее тесака обрезания нависает над текущим живым дискурсом в прищуре его точного будущего движения пронзить «лоно»... (пол дискурса фил-кафе давно известен, но не разглашается, по питерским целомудренным привычкам).
Потом, означающее, несколько раз входит в дискурс и выходит из него в прицеле нужного среза, заставляя своими холостыми попытками, зряшно трепетать каждый мускул и нерв этого еще живого самостоятельного цельного тела в невысказанной жути предстоящего уничижения его плоти, бесстыдного нарушения некоего табу, того, что занесено в код бессознательного дискурса, в программу его воспроизводства как самоохранения.
Звенит звоночек нормы, - третий акт.
Норма – обрезание и обрезание есть норма. Здесь, в кафе, как  в древней Спарте существуют два калифа на час, два калифа обрезания, два китайских болванчика в форме секиры, раскачивающихся в своих фарфорово-мутных основаниях модерского (мордерского, мордоворотского) долга и величия.
Время резать по живому! Нужно сечь, - секира-модер отсекает момент разгула слова.

Тихо срабатывает чека совестливости и все присутствующие вынужденно останавливают свой разбег в бесконечность концептов, переживаний, ступора молчания-попытки ухватить улетающий синим табачным изгибом дыма возжеланный, промелькнувший чорной кошкой в чорной комнате так им нужный сейчас, именно в эту минуту действа живого дискурса, смысл, забитый к тому же запахом дешевого кофе, и всеобщей дешевизны, сбивающего прерывистый нюх их лихорадошного пса внимания, повизгивающего на следе уже потеряно не найденного обрывка этого самого вожделенного смысла…

(Каково ваше настроение!? Выразите музыкальной темой, подсказывает лакей ЖЖ.
Оркестр! Урежьте марш, рявкает автор голосом победителя нам от рампы и, все прочие, ополоумевшие, не отдавая себе отчета в том, что делают,
взмахивают палочкой, и их оркестр не то, что не играет, и даже не грянет, и даже не хватает, а именно, по омерзительному выражению автора, урезает какой-то невероятный, ни на что не похожий по развязности своей марш.
«Прошла Любофф – завяли помидоры…»)

(«Дискуссия началась практически с самого начала, так что довести доклад до конца несмотря на все отступления требовалось известное мужество. Два молодых человека "троцкиста", как их определил Анатолий, сразу начали вспоминать Генона, говорить о древности сатанистской традиции и возражать, что Че Гевара не постмодернист. Я парировал: по сравнению с субкоманданте Маркосом Че Гевара модернист, но относительно Иисуса Христа он все же постмодернист. Анатолий пытался из экземпляров молодого поколения сделать пророков, которые выражают голос поколения, что впрочем у него мало получалось. Хореографу стало интересно, не является ли танец тем местом где божественное и повседневное подвергаются взаимной диффузии. Вспыхивали и религиоведческие микродискуссии по поводу того, является ли язычество религией и каково отношение религии к традиции: преодоление или консервация? В целом разговор проходил аномально бурно, так что двум модераторам отдыхать не приходилось - мощные боковые версии словесных потоков они отсекали обещанием сделать отдельными темами в будущем: статус истины в постмодерне или каннибализм как высшая стадия капитализма».  Алексей Иваненко).

И,.. почему евреи успешны в подавляющем случае своего социального проявления?
Почему человечество пашет «как проклятое» за гроши и добывает гроши, а евреи не пашут, а имеют Деньги, да что там, - Деньги сами липнут к их еврейским рукам…
И, почему все человечество ноет, а евреи плачут, и, почему человечество служит в театрах, чем неистово гордится, а евреи играют на скрипочке…и, почему…и, почему…и, почему?
Может быть, потому, что мы обрезаем обрезанием?
Обкарнываем ненужность своей родовой бесконечности самих себя ради своей сиюминутности конечного человека, принимая за норму грамм общественного радия из тонны своей пустопорожней руды?
А, евреи своим плюгавым кусочком обрезанной плоти, своей конечностью обрезания, открывают себе дорогу в бесконечность человечьего пота, нечистот, смрадного духа, желчи, крови и спермы, захлебываясь в ощущениях телесной мощи Природы Человека или, словами Маркса, погружаются в неведомые нам, «чэлвекам» (а, трактирное: «чэлвек – звучит гордо мы уясняем себе с детства»), поры Природы и поры Человечьего Рода, оставляя нам не евреям-«человекам» в качестве детской социальной игрушки - оскопленную человеками же их человечью «Сущность»…

Чэлвек!: Группа «Освобождение труда» приветствует фил-кафе в ресторанах Питера-Москвы и дарит столу фил-кафе три бутылки базовых концептов: Сила Марксизма, Любовь, Отец, плюс небольшую подборку фото Сергея Максимишина на закуску.


Сила Марксизма.


О устав РКП!
Сквозь кислое тесто русских повестей ты проложил стремительные рельсы. Три холостые сердца со страстями рязанских Иисусов ты обратил в сотрудников "Красного кавалериста", ты обратил их для того, чтобы каждый день могли они сочинять залихватскую газету, полную мужества и грубого веселья.
Галин с бельмом, чахоточный Слинкин, Сычев с объеденными кишками - они бредут в бесплодной пыли тыла и продирают бунт и огонь своих листовок сквозь строй молодцеватых казаков на покое, резервных жуликов, числящихся польскими переводчиками, и девиц, присланных к нам в поезд политотдела на поправку из Москвы.
Только к ночи бывает готова газета - динамитный шнур, подкладываемый под армию. На небе гаснет косоглазый фонарь провинциального солнца, огни типографии, разлетаясь, пылают неудержимо, как страсть машины. И тогда, к полуночи, из вагона выходит Галин для того, чтобы содрогнуться от укусов неразделенной любви к поездной нашей прачке Ирине.
- В прошлый раз, - говорит Галин, узкий в плечах, бледный и слепой, - в прошлый раз мы рассмотрели, Ирина, расстрел Николая Кровавого, казненного екатеринбургским пролетариатом. Теперь перейдем к другим тиранам, умершим собачьей смертью. Петра Третьего задушил Орлов, любовник его жены. Павла растерзали придворные и собственный сын. Николай Палкин отравился, его сын пал первого марта, его внук умер от пьянства... Об этом вам надо знать, Ирина...
И, подняв на прачку голый глаз, полный обожания, Галин неутомимо ворошит склепы погибших императоров. Сутулый - он облит луной, торчащей там, наверху, как дерзкая заноза, типографские станки стучат от него где-то близко, и чистым светом сияет радиостанция. Притираясь к плечу повара Василия, Ирина слушает глухое и нелепое бормотание любви, над ней в черных водорослях неба тащатся звезды, прачка дремлет, крестит запухший рот и смотрит на Галина во все глаза...
Рядом с Ириной зевает мордатый Василий, пренебрегающий человечеством, как и все повара. Повара - они имеют много дела с мясом мертвых животных и с жадностью живых, поэтому в политике повара ищут вещей, их не касающихся. Так и Василий. Подтягивая штаны к соскам, он спрашивает Галина о цивильном листе разных королей, о приданом для царской дочери и потом говорит, зевая.
- Ночное время, Ариша, - говорит он. - И завтра у людей день. Айда блох давить...
И они закрывают дверь, кухни, оставляя Галина наедине с луной, торчавшей там, вверху, как дерзкая заноза... Против луны, на откосе, у заснувшего пруда, сидел я в очках, с чирьями на шее и забинтованными ногами. Смутными поэтическими мозгами переваривал я борьбу классов, когда ко мне подошел Галин в блистающих бельмах.
- Галин, - сказал я, пораженный жалостью и одиночеством, - я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии...
- Вы слюнтяй, - ответил Галин, и часы на тощей его кисти показали час ночи.
- Вы слюнтяй, и нам суждено терпеть вас, слюнтяев... Мы чистим для вас ядро от скорлупы. Пройдет немного времени, вы увидите очищенное это ядро, выймете тогда палец из носу и воспоете новую жизнь необыкновенной прозой, а пока сидите тихо, слюнтяй, и не скулите нам под руку.
Он придвинулся ко мне ближе, поправил бинты, распустившиеся на чесоточных моих язвах, и опустил голову на цыплячью грудь. Ночь утешала нас в наших печалях, легкий ветер обвевал нас, как юбка матери, и травы внизу блестели свежестью и влагой.
Машины, гремевшие в поездной типографии, заскрипели и умолкли, рассвет провел черту у края земли, дверь в кухне свистнула и приоткрылась. Четыре ноги с толстыми пятками высунулись в прохладу, и мы увидели любящие икры Ирины и большой палец Василия с кривым и черным ногтем.
- Василек, - прошептала баба тесным, замирающим голосом, - уйдите с моей лежанки, баламут...
Но Василий только дернул пяткой и придвинулся ближе.
- Конармия, - сказал мне тогда Галин, - Конармия есть социальный фокус, производимый ЦК нашей партии. Кривая революции бросила в первый ряд казачью вольницу, пропитанную многими предрассудками, но ЦК, маневрируя, продерет их железною щеткой...
И Галин заговорил о политическом воспитании Первой Конной.
Он говорил долго,
глухо,
с полной ясностью…
Веко его билось над бельмом.



Любовь.

 
 
Поздним вечером шел в месячном свете вверх по Литейному, а она навстречу: идет гуляющим шагом, держит руки в маленькой муфте?! и, поводя каракулевой?! шапочкой, надетой слегка набекрень, что-то напевает.
Подойдя, приостановилась:
- Не хочете ли разделить компанию?
(Его передернуло.
Презираемый им Питер, а какой московский интеллектуал не презирает эту столицу российской провинции, пыжащуюся своим кукольным центром, окруженную сбродом раскинувшихся промышленных окраин, принялся разыгрывать с ним еще одну свою провинциальную карту придурков)…
Посмотрел:
небольшая,
курносенькая,
немножко широкоскулая,
глаза в ночном полусвете блестят,
улыбка милая,
несмелая,
голосок в тишине, в морозном воздухе чистый...
...
...
- Отчего же нет?..
...
...
- С удовольствием...
- А вы сколько дадите?..(!?)
...
Она подумала.
- А вы далеко живете? Недалеко, так пойду, после вас еще
успею походить.
- Два шага. Тут, на Литейном, "Альтбург".
- А, знаю! Я там раз пять была. Меня туда один шулер
водил. Еврей, а ужасно добрый.
- Я тоже ... добрый.
- Я так и подумала. Вы симпатичный, сразу мне
понравились...
- Тогда, значит, пошли.
По дороге, поглядывая на нее, - все же, милая девчонка! - поинтересовался: А тебя как зовут? Только не ври, не выдумывай.
- Меня Нина.
- Вот и врешь. Говори правду.
- Ну, вам скажу, Поля.
- Гуляешь,.. недавно?
- Нет, уж давно, с самой весны. Да что все расспрашивать!
Дайте лучше сигареточку. У вас, верно, очень хорошие, ишь какой
на вас клош и шляпа!
- Дам, когда придем. На морозе вредно курить.
- Ну, как хочете, а мы завсегда на морозе курим, и
ничего. А отчего вы бритый? Он тоже был бритый...
- Это ты все про шулера? Однако запомнился он тебе!
- Я его до сих пор помню. Курит - ужас как. Глаза горят, губы сухие, грудь провалилась, щеки провалились, темные...
- А кисти волосатые, страшные...
- Правда, правда! Ай, вы его знаете?
- Откуда же я могу его знать!?
- Потом он в Киев уехал. Я его на  вокзал ходила
провожать, а он и не знал, что приду. Пришла, а поезд уж пошел.
Побежала за вагонами, а он как раз из окошка высунулся, увидал
меня, замахал рукой, стал кричать, что скоро опять приедет и
киевского сухого варенья мне привезет.
- И не приехал!..
- Нет,.. его, верно, поймали.
- А откуда же ты узнала, что он шулер?
- Он сам сказал. Напился портвейну, стал грустный и
сказал. Я, говорит, шулер, все равно, что вор, да что же
делать, волка ноги кормят... А вы, может, актер?
- Вроде этого, - усмехнулся он.
-Ну, пришли...
Он посмотрел на нее, все больше веселея:
- Но что за прелесть мордашка у тебя!
Она смутилась:
- Все смеетесь... Пойдемте за ради Бога скорей, ведь
все-таки это не дозволяется водить к себе так поздно...
- Ничего, не бойся, я тебя под кровать спрячу. Сколько
тебе лет? Восемнадцать?
- Чудной вы! Все знаете! Восемнадцатый...
Поднялись по широкой лестнице на второй этаж, по пышной дорожке повернули налево.
Он остановился, всовывая ключ в дверь, она поднялась на цыпочки и посмотрела, какой номер:
- Пятый! А он стоял в пятнадцатом в третьем этаже...
- Если ты мне про него еще, хоть слово скажешь, я тебя
убью.
Губы у нее сморщились довольной улыбкой, она, слегка
покачиваясь, вошла в прихожую освещенного номера, на ходу
расстегивая пальтецо с каракулевым воротничком:
- А вы ушли и забыли свет погасить...
- Не беда. Где у тебя носовой платочек?
- На что вам?
- Раскраснелась, а все-таки нос озяб...
Она поняла, поспешно вынула из муфты комочек платка,
утерлась. Он поцеловал ее холодную щечку и потрепал по спине.
Она сняла шапочку, тряхнула волосами и стоя стала стягивать с
ноги высокий ботинок. Ботинок не поддавался, она, сделав усилие, чуть не упала, схватилась за его плечо и звонко засмеялась:
- Ой, чуть не полетела!
Он снял пальтецо с ее черного платьица, пахнущего материей
и теплым телом, легонько толкнул ее в номер, к дивану:
- Сядь и давай ногу.
- Да нет, я сама...
- Сядь, тебе говорят.
Она села и протянула правую ногу. Он встал на одно колено,
ногу положил на другое, она стыдливо одернула подол на черный
чулок:
- Вот какой вы, ей-Богу! Они, правда, у меня страсть
тесные...
- Молчи.
И, быстро стащив ботинки один за другим, откинул подол с ноги, крепко поцеловал в голое тело выше колена и встал с красным лицом:
- Ну, скорей... Не могу...
- Что не можете? - спросила она, стоя на ковре
маленькими ногами в одних чулках, трогательно уменьшившись в
росте.
- Совсем дурочка!.. Ждать не могу, - поняла?
- Раздеваться?
- Нет, одеваться!..
И, отвернувшись, подошел к окну и торопливо закурил. За
стеклом, снизу подмерзшим, бледно светили в месячном
свете фонари, слышно было, как, гремя, неслись мимо, вверх по
Литейному, автомобили...
Через минуту она окликнула его:
- Я уж лежу.
Он потушил свет и, как попало раздевшись, лег к ней под
одеяло. Она, вся дрожа, прижалась к нему и зашептала с мелким,
счастливым смехом:
- Только за ради Бога не дуйте мне в шею, на весь дом
закричу, страсть боюсь щекотки...
С час после того она крепко спала у него под левой рукой.
Лежа рядом с ней, он глядел в полутьму, смешанную с мутным светом с улицы, думал, курил. Курил, думал. Верней,.. курил и курил.
В голове лениво колобродило: Молчите, твари! И меня прикончит, по рукоять вогнав клинок, тоска, и будет выть и рыскать сукой гончей душа моя, ребенка-старичка...
- Какая детская беспечность, простосердечная идиотичность заброшенной твари!
Я, мне кажется, тоже "на весь дом закричу"...
- Поля, - сказал он, садясь и трогая ее за голое плечо.
Она испуганно очнулась:
- Ох, батюшки! Извините, пожалуйста, совсем нечаянно
заснула... Я сичас, сичас...
- Что сичас?
- Сичас встану, оденусь...
Она вскочила, сонно путаясь в аккуратно сложенных своих вещах как вялый телок, ищущий сосок матери…
- Да нет, давай ужинать. Никуда я тебя не пущу до утра.
- Что вы, что вы! А полиция?
- Глупости. А коньяк у меня ничуть не хуже портвейна
твоего шулера.
- Что ж вы мне все попрекаете им?
Он внезапно зажег свет, резко ударивший ей в глаза, она
сунула голову в подушку. Он сдернул с нее одеяло, стал целовать
в затылок, она радостно забила ногами:
- Ой, не щекотите!
Он принес с холодильника бумажный мешочек с яблоками и
бутылку коньяка, взял два стакана, сел опять на постель и сказал:
- Вот, ешь и пей. А то убью.
Она крепко надкусила яблоко и стала есть, отпивая коньяк
и рассудительно говоря:
- А что ж вы думаете? Может, кто и убьет. Наше дело
такое. Идешь неизвестно куда, неизвестно с кем, а он либо
пьяный, либо полоумный, кинется и задушит, либо зарежет... А до
чего у вас теплый номер! Сидишь вся голая и все тепло. Это
коньяк? Вот люблю! Куда ж сравнить с портвейном, он завсегда
пробкой пахнет.
- Ну, не завсегда.
- Нет, ей-Богу, пахнет, хоть двести рублей за бутылку заплати, одна честь.
- Ну, давай еще налью. Давай чокнемся, выпьем и
поцелуемся. До дна, до дна.
Она выпила, и так поспешно, что задохнулась, закашлялась
и, смеясь, упала головой к нему на грудь. Он поднял ей голову и
поцеловал в мокрые, деликатно сжатые губки.
- А меня придешь провожать на вокзал?
Она удивленно раскрыла рот:
- Вы тоже уедете? Куда? Когда?
- В столицу...
Он замер и добавил.
- Да это еще не скоро...
- Ну, слава Богу! Я теперь только к вам буду ходить. Вы
хочете?
- Хочу. Только ко мне одному. Слышишь?
- Ни за какие деньги ни к кому не пойду.
- Ну то-то же, сказал он улыбаясь, - А теперь - спать.
В постели она легла ему на руку, опять вся прижавшись к
нему, но уже тихо, ласково, а он стал говорить:
- Завтра мы с тобой будем вместе завтракать,..
Она живо подняла голову:
- Внизу, за длинным столом? Я люблю, когда даром, а уж, сколько дают - съесть нельзя!
- А еще в "Аврору" - правда? Там сейчас идет чудный
фильм "Мертвец-беглец"...
- Ве-ли-ко-леп-но... А теперь - спи.
- Сичас, сичас... Я что-й-то раздумалась...

(Сделано lenmarx)


Отец.


Мы делали переход из Хотина в Берестечко. Бойцы дремали в высоких седлах. Песня журчала, как пересыхающий ручей. Чудовищные трупы валялись на тысячелетних курганах. Мужики в белых рубахах ломали шапки перед нами. Бурка начдива Павличенки веяла над штабом, как мрачный флаг. Пуховый башлык его был перекинут через бурку, кривая сабля лежала сбоку.
Мы проехали казачьи курганы и вышку Богдана Хмельницкого. Из-за могильного камня выполз дед с бандурой и детским голосом спел про былую казачью славу. Мы прослушали песню молча, потом развернули штандарты и под звуки гремящего марша ворвались в Берестечко. Жители заложили ставни железными палками, и тишина, полновластная тишина взошла на местечковый свой трон…
Я нахожу беременную женщину на отведенной мне квартире и двух рыжих евреев с тонкими шеями; третий спит, укрывшись с головой и приткнувшись к стене. Я нахожу развороченные шкафы в отведенной мне комнате, обрывки женских шуб на полу, человеческий кал и черепки сокровенной посуды, употребляющейся у евреев раз в году - на пасху.
- Уберите, - говорю я женщине. - Как вы грязно живете, хозяева...
Два еврея снимаются с места. Они прыгают на войлочных подошвах и убирают обломки с полу, они прыгают в безмолвии, по-обезьяньи, как японцы в цирке, их шеи пухнут и вертятся. Они кладут на пол распоротую перину, и я ложусь к стенке, рядом с третьим, заснувшим евреем. Пугливая нищета смыкается над моим ложем.
Все убито тишиной, и только луна, обхватив синими руками свою круглую, блещущую, беспечную голову, бродяжит под окном.
Я разминаю затекшие ноги, я лежу на распоротой перине и засыпаю. Начдив шесть снится мне. Он гонится на тяжелом жеребце за комбригом и всаживает ему две пули в глаза. Пули пробивают голову комбрига, и оба глаза его падают наземь. "Зачем ты поворотил бригаду?" - кричит раненому Савицкий, начдив шесть, - и тут я просыпаюсь, потому что беременная женщина шарит пальцами по моему лицу.
- Пане, - говорит она мне, - вы кричите со сна и вы бросаетесь. Я постелю вам в другом углу, потому что вы толкаете моего папашу...
Она поднимает с полу худые свои ноги и круглый живот и снимает одеяло с заснувшего человека.
Мертвый старик
лежит там,
закинувшись навзничь.
Глотка его вырвана,
лицо разрублено пополам,
синяя кровь лежит в его бороде,
как кусок свинца.

- Пане, - говорит еврейка и встряхивает перину, - поляки резали его, и он молился им: убейте меня на черном дворе, чтобы моя дочь не видела, как я умру. Но они сделали так, как им было нужно, - он кончался в этой комнате и думал обо мне... И теперь я хочу знать, - сказала вдруг женщина с ужасной силой, - я хочу знать, где еще на всей земле вы найдете такого Отца, как мой Отец…













Встреча московских пионеров с Питерскими ветеранами.


Вытрезвитель. Питер.




День рождения в банке.




"Наши"


Фонтан "Дружба народов".


Тракторист Николай Таран.


Московский бизнесмен с женой на личном корабле.


Ресторан "Зов Ильича".


Курбан-Байрам в Питере.


Бывший доцент кафдры истории КПСС ЛГУ им. Жданова Сидоренко проводит политические занятия с молодыми коммунистами, Питер.



Дорога из Ухты в Нарьян - Мар.




Теологический колледж.


Чечня.



Переправа, Тобольск, река Иртыш.


P.S. По просьбе украинской секции добавляю фото украинских шулеров.



Берегово, Закарпатье.


Предвыборная агитация Януковича, Донецк

Tags: Беллетристика., Психология творчества, Художественная практика
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 12 comments