Analitik (analitik_tomsk) wrote in m_introduction,
Analitik
analitik_tomsk
m_introduction

СОЦИОЛОГИЧЕСКИЕ И ПАТОЛОГИЧЕСКИЕ ФАКТОРЫ В ИСТОРИИ ИСКУССТВА. Часть 3.

3

II

Фридрих Гельдерлин родился в 1770 году в городе Лауфене (он был шваб).
Восемнадцати лет он был талантливым и ярко выраженным представителем тогдашней молодежи.
Эта германская молодежь жила под сильнейшим воздействием Французской революции, конечно, не понимая ее настоящей социально–экономической сущности.
Она не понимала, что это по существу — революция буржуазии, которая стремилась свергнуть господствовавшие до того классы и стать на их место, расчистить путь для дальнейшего своего развития, в особенности для развития промышленного капитализма.
Им была также чужда позиция демократической прослойки некоторой части интеллигенции (выражавшей во Французской революции интересы мелкого мещанства), которая перехлестнула за рамки этой задачи и стала на радикальные позиции, — позиции эти, как известно, были различны: от половинчатых, полулиберальных, через колебания в сторону эгалитаризма  * (левые якобинцы) до первых шагов в сторону социализма (бабувисты). Вся социальная музыка этих явлений была чужда немецкой интеллигенции.

Эта немецкая молодежь во Французской революции прежде всего видела новый мир, который идет под знаменем разума против средневековых предрассудков, дает человеку свободу, открывает новую эру в жизни человечества.

* уравнительства (от франц. égalité — равенство). — Ред.

Конечно, глубоко неправ т. Фадеев в своей статье «Долой Шиллера», когда он, пользуясь (не совсем правильно) цитатами из Плеханова, трактует Шиллера как сознательного буржуазного революционера, стремившегося к буржуазной свободе торговли и окрашивавшего свои цели в яркие тона для того, чтобы эту сухую материю выдать за нечто возвышенное и превосходное.9 Дело обстоит не так. И Шиллер, и его последователи — в том числе Гельдерлин — восприняли буржуазную идеологию как истинную сущность происходящих явлений. Поэтому, конечно, романтика Шиллера была глубочайшим образом искренней. Неправильно эти культурные и литературные явления истолковывать, как это делал покойный Шулятиков, как идеологически сознательную ложь. Это вовсе не марксизм. Марксизм вскрывает не только обман, но и самообман, и это именно позволяет ему раскрывать настоящую сущность идеологии. Не так обстояло дело, что мелкобуржуазные идеологи прикрывали идеализмом желание крупной буржуазии торговать сукном или хлебом; нет, они этот гигантский общественный сдвиг воспринимали с точки зрения идеологической ценности выдвинутых революцией лозунгов и знамен. Именно идеология ее до крайности потрясла их.

Но уже Гейне указывал на то, что германская действительность не допускала возможности даже неудачной революции. Французская революция потерпела поражение, но она была актом, действием; а в Германии революция извратилась и получила характер процесса, происходящего исключительно в мыслях и образах, приобрела исключительно идеологический характер. Вы помните, как блестяще Гейне провел параллель между действиями французской передовой буржуазии и философскими системами Канта, Фихте, Гегеля.10

Идеалисты шиллеровского типа, к которым принадлежал и Гельдерлин (ниже я покажу, чем он от них отличался), могли ставить перед собой идеалы весьма высокие; когда вам на самом деле нужно построить дом, то вы бываете скромны, ибо вам нужно считаться с материалом, с рабочими руками и т. д.; а если вам не нужно строить дом, а можно только о нем мечтать, то здесь ваша фантазия развертывается и доходит до крайних ступеней фантастики, в которой выразится действительная потребность в новом жилище при невозможности его строить.

Когда начинает крепнуть и оформляться как класс какой–нибудь слой буржуазии, торговой или промышленной, — всегда он начинает заимствовать, по известному наблюдению Маркса, одежды у тех предыдущих эпох,11 в которые культурное облачение, идеологическое оформление достигло большей зрелости, хотя на самом деле новая ступень истории стоит выше их. Это эпохи Возрождения, — возрождение, например (мнимых) эллинских и римских жизненных форм. Молодой капитализм, которому суждено было развиться в силу, бесконечно большую, чем капитализм Древней Греции, стремился заимствовать формы у Эллады поры ее расцвета. Французская революция в стиле Директории, в стиле Империи и т. д. стремилась создать идеологическое художественное возрождение буржуазной зари в античном мире. Но то, что во Франции являлось чем–то внешним — празднеством, театральным спектаклем, архитектурой публичных зданий и т. д., — то стало для немцев сущностью. И все люди этого поколения — Гёте, Шиллер, все эти штурм–унд–дренглеры,12 в том числе и наш Гельдерлин, видели в Элладе подлинное осуществление гармонических человеческих отношений. То, что во Французской революции преимущественно являлось в форме велений разума, то здесь являлось в форме мечты, лозунга — «назад к Элладе». Это было как бы разрешением всех жизнеразностей, всех тревог, всех страданий, всех унижений, с которыми сталкивалась эта молодежь. «Долой нынешнюю Германию! Эллинизировать Германию, вернуться к гармоническому человеку, который был человеком–художником, олицетворял природу в своих богах и находился в самом глубоком с ними общении».

Молодой Маркс говорил, что Эллада вовсе не является каким–то образцом общественного строя: наоборот, — говорил он, — это явная глупость не давать ребенку развиться в мужа; но что муж, возможно, будет менее счастлив, чем ребенок, — это уже дело другого порядка.13 В Элладе он видит время, нашедшее наиболее совершенным образом свое отражение в искусстве. Как свидетельствует Меринг, уже в гораздо более позднюю эпоху своей жизни вполне зрелый Маркс говорил: «Только идиот может не понять, какое значение античное искусство будет иметь для пролетарской культуры».14

Для Маркса античный мир был очень высоким, — может быть, даже самым высоким до сих пор моментом в развитии человеческого искусства.15 Но он вовсе не идеализировал социальной жизни Древней Греции и не считал ее недосягаемо высоким образцом. Не так думали люди того времени (молодой Гегель, например). Для них это была вообще счастливейшая пора человечества. Правда, Гегель хорошо понимал, что из этой поры фатально, необходимо должна была развиться новая эпоха, но все же он рассматривал общественный уклад Эллады, как, быть может, безвозвратно утраченный золотой век. А для Гельдерлина это был потерянный золотой век, который должен быть возвращен. Подобно ему, молодежь думала: мы рождены для того, чтобы вернуть к жизни Элладу. Это была их программа, — больше культурная, чем политическая. Политический оттенок она имела, пока гремели громы Французской революции; когда революция отшумела, когда восторжествовал капитализм, заключивший оппортунистическую сделку со старыми силами (особенно гнусной была эта сделка именно в Германии), — разумеется, все их политические надежды были разбиты.

Острое увлечение эллинизмом вызвало у Гельдерлина отвращение к действительности, и чем больше действительность оказывалась прочной, тем больше росло отвращение Гельдерлина к ней, тем больше росло стремление идти назад, к Элладе.

Его взгляды разделяли в то время его товарищи — Шеллинг и Гегель. Они все вместе учились в Тюбингенской семинарии, отвратительной бурсе, где даже Гельдерлин, ангелоподобная человеческая овца, чуть не по морде бил одного учителя за его грубость и влезание в интимные дела студентов, где всяческие насилия над студенчеством производились походя.

Мать Гельдерлина, очень властная женщина, хотела, чтобы он сделался попом. Можете себе представить, как мог этот «эллин» Гельдерлин, с его пантеизмом, с его страстным отвращением к христианству, сделаться попом! На этой почве он сблизился с Шеллингом и Гегелем, которые тоже, по планам своих родителей, должны были стать духовными лицами. Они все жили в одной комнате. Я не имею возможности доказывать то положение, которое выдвигает Дильтей, но думаю, что он прав: вряд ли верно предположение, что эти бесспорно гениальные люди — Шеллинг и Гегель — оказывали одностороннее влияние на Гельдерлина. Наоборот, все заставляет думать, что страстная натура Гельдерлина, его необыкновенное увлечение этой первой стадией романтики, его страстное противопоставление эллинского идеала действительности сильнейшим образом повлияли на Гегеля и Шеллинга.16

Все трое, вместе с некоторыми другими, образовали политический клуб и воображали себя союзниками Французской революции.

В это время путь Гельдерлина перекрещивается с более взрослым Шиллером, он встречается с Гердером, Фихте (в Иене), и все они бросают свои великие тени на его жизнь, всякий по–своему. У всех у них такое отношение к Гельдерлину: превосходный молодой человек — они рекомендуют его друг другу — подлинный талант, интересный; но какой–то странный, — чудак, человек слишком скромный, не умеющий взять жизнь за горло. И, в конце концов, все эти люди относятся к Гельдерлину сверху вниз, как к человеку талантливому, но страдающему Minderwertigkeit, как говорят немецкие психиатры, то есть неполноценностью. Это глубоко оскорбляло Гельдерлина, и он становился все более и более одиноким. Люди, которые его больше всего интересовали, относились к нему так главным образом потому, что все они в то время начали склоняться к оппортунистическому договору с тем порядком, который установился как послереволюционный. Все они разными путями, часто очень ловкими внутренними фокусами (которых сами они не сознавали, в правду которых искренне верили) оправдывали если не существующий порядок, то свою пассивность перед ним. А Гельдерлин был на это абсолютно не способен. Он оказался выразителем той немногочисленной части немецкой молодежи, которая должна была умереть на фантастическом посту, так как никаких путей приспособления к буржуазной Германии, оформившейся в наполеоновский период, у нее не было.

Приближение катастрофы наступает в биографии Гельдерлина чрезвычайно логически. Он старается где–нибудь устроиться, попадает при этом в такое же положение, в каком были Руссо, Гегель и многие другие интеллигенты начиная со второй половины XVIII века и до второй половины XIX века, — попадает в положение гувернера в доме банкира Гонтара. Интеллигент обычно устраивался как секретарь или как гувернер в каком–нибудь богатом буржуазном доме, реже — в каком–нибудь дворянском доме. Это положение было близко к положению лакея, человека, третируемого как прислуга, и это создавало весьма мрачные ситуации для интеллигента, который имел право считать себя по культурному уровню бесконечно выше своего хозяина. Это не случайная индивидуально–биографическая черта — это черта социальная и массовая.

Чрезвычайно часто здесь играла своеобразную роль хозяйка дома. Большой буржуа или крупный дворянин, конечно, выбирал себе в жены большей частью привлекательную женщину. Эти женщины были окружены роскошью, могли в чрезвычайно выгодном свете показывать свою грацию, любезность и т. д. Женщина того времени, как вы знаете, воспитание получала в пансионах и монастырях, жизнь свою проводила в домашнем кругу. Домашний круг ограничивал ее. Но именно потому хищнические, щучьи черты буржуа ей были чужды. Ее растили дома, как некий оранжерейный цветок, который должен был украсить жизнь самого хозяина, дать ,ему детей и быть его рекламой — прелестной хозяйкой на его приемах, балах и т. д. Эти женщины часто чувствовали себя оторванными от окружающей жизни, скучали, и часто это были не просто скучающие барыньки, а тоскующие люди. Очень часто заключался некоторый союз между хозяйкой и гувернером–интеллигентом. Он благоговел перед ней. Она удовлетворяла эстетическим потребностям молодого человека, его жажде красоты. Он являлся известным пробудителем ее внутренней психической жизни. Как вы знаете, роман Руссо «Новая Элоиза», который распространился в большем количестве экземпляров, чем какое бы то ни было другое произведение искусства того времени, представлял собой литературную формулировку этих отношений, отношений, беспрестанно вновь и вновь повторявшихся, вплоть хотя бы до романа Вагнера с Матильдой фон Везендонк.

Для Гельдерлина эта обстановка сыграла роковую роль. Что должно было случиться — случилось. Банкир Гонтар обладал таким характером, что в молодости, рассердившись на кого–то, от злости сам себе выколол вилкой глаз. Можно себе представить, какое это было страшилище. А жена его, Сюзетта Гонтар, была красавица, в известной степени умница, — хотя и одомашненная умница, — прекрасной души человек. Между ней и Гельдерлином начался роман, зашедший очень далеко. Хозяин заметил это и, избив Гельдерлина, выбросил его из дома, как провинившегося камердинера, как лакея. Гельдерлин оказывается без заработка, без крова. Он отправляется к своему единственному другу Синклеру, не хочет принимать ни от кого никакой помощи, голодает, возвращается к своей бедной матери в Нюртинген. Ему было тогда 30 лет. Он — verkrachte Existenz, как говорят немцы, — обанкротившийся, потерпевший крушение человек. Он ищет дела. Он пишет Шиллеру, просит его помощи. Шиллер оставляет письмо без ответа. Гельдерлин ищет каких–то уроков в разных буржуазных домах, — но все оказывается неприемлемым. Едет в Бордо, там узнает не то через какое–то письмо, не то, как говорят, каким–то телепатическим способом, — может быть, через посредство дошедших до него слухов, — о смерти его Диотимы, как он называл г–жу Гонтар. Он возвращается в Германию через Швейцарию в каком–то ужасающем состоянии. Уже тогда началось у него затмение сознания, потом была ремиссия  *, потом вновь он впадает в ночь, и наконец начинается совершенно явно выраженная шизофрения.

* ослабление болезни (от лат. remissio — ослабление, уменьшение). — Ред.

Некоторые моменты жизни Гельдерлина я хочу иллюстрировать.

Он живет у мосье Гонтара, ему отвечает любовью обожаемая им женщина, у него развертывается все его дарование, все его жизненные силы расцветают. И вот что он пишет Нейфферу — одному из своих друзей:



«Ты можешь вообразить себе, что я никогда не имел такого прилива поэтических сил, как теперь. Без радости невозможно воспроизводить вечно прекрасное. Впрочем, человеку полезнее всего великие радости или великие страдания».17


Шиллеру он написал письмо с рядом просьб. Шиллер отвечал советом заняться какой–нибудь практической деятельностью. Он находил, что Гельдерлин слишком оторван от действительности. В следующем после этого письме к Шиллеру Гельдерлин пишет:



«Вы приглашаете меня стать ближе к Вам; Вы говорите, что могли бы стать таким образом понятнее мне. Эти слова со стороны такого человека, как Вы, значат для меня чрезвычайно много. Но верьте мне: Ваша близость — неподходящая для меня. Вы слишком сильно на меня действуете, когда я около Вас. Ваше присутствие зажигает меня настолько, что я после встречи несколько дней совсем не могу думать. Все время, что я был около Вас, сердце мое было молчаливо, а когда я покинул Вас, я не мог даже сдержать моих взрывающихся чувств. Перед Вами я, — как растение, которое только что посадили в землю. В полдень его нужно прикрывать. Смейтесь надо мной, но это правда».18


А вот что он пишет своей сестре о той среде, которая его окружает:



«Здесь (во Франкфурте) очень мало настоящих людей. В большинстве случаев это ужасающие карикатуры на человека. Богатство действует на них, как вино на мужика. Они становятся неуклюжи, непомерно грубы и высокомерны. В этом есть, конечно, своя хорошая сторона: я научаюсь молчать, находясь среди таких людей. Чем больше такой человек впрягает лошадей в свою карету, чем в большее количество комнат он запирается, чем большее количество слуг его окружает и чем больше прячет он золота и серебра, — тем глубже могила, в которую он закопал себя как живого человека».19


Через несколько лет после заболевания Гельдерлина известный немецкий писатель–романтик, Вильгельм Вайблингер, посетил его. И вот какую картину он застает (сначала он возвращается к прошлому и дает некоторый образ Гельдерлина, каким он был в молодости):



«Гельдерлин был симпатичен безмерно, что сказывалось в его наружности. Его глубокий, горячий, прекрасный взор, высокий лоб, скромный, полный одушевления и сразу привлекавший к себе сердца облик выделял его из среды современников. Сердечная доброта и врожденное благородство, горячая, живая манера мыслить и чувствовать, быстрое усвоение всякого материала, явные признаки высокого таланта — все это переполняло наилучшими надеждами тех, кто его знал.

Если бы после счастливой юности высокоодаренный молодой человек был введен в некоторую колею, соответствующую его склонностям и желаниям, его мечтам и талантам, то дух его остался бы навеки ясным».20


Конечно, это суждение дилетанта; но интересно оно потому, что без всяких околичностей просто говорит: да, погиб человек, сошел с ума, потому что для него не нашлось никакого нормального пути.

Вот как описывает Вайблингер со слов Матиссона первый факт, на котором все убедились в явной болезни Гельдерлина:



«Каким–то непонятным образом, внезапно, без всякого багажа и денег Гельдерлин возвращается на родину (после пребывания в Бордо. — А. Л.). Матиссон рассказал мне лично о своей встрече с ним.

Матиссон сидел в своей комнате при открытых дверях. Вдруг вошел человек, ему совершенно незнакомый. Он был бледен, как труп, ужасающе худ, глаза его смотрели из дырок черепа диким взглядом. Волосы и борода были длинны, а одет он был в лохмотья. Испуганный Матиссон вскочил. Незнакомец довольно долго стоял перед ним, не произнося ни слова. Потом он приблизился к нему, оперся на стул грязными руками, на которых Матиссон заметил нелепо длинные ногти, и тусклым каким–то призрачным голосом промолвил: «Гельдерлин». Сейчас же он повернулся и ушел, прежде чем озадаченный Матиссон пришел в себя».21


От Матиссона Гельдерлин ушел к своей матери. Он ее избил и выгнал вон в припадке полного бешенства, которое бывает у шизофреников очень часто. Затем сразу смирился, стал смирным, как теленок, проявлял несомненнейшие признаки упадка умственных сил. Затем, как я уже указывал, рассудок возвратился к нему, хотя он никогда уже не мог освободиться от меланхолии. Он пишет некоторые гимны, дает очень спорные, но очень интересные переводы греческих классиков, главным образом Софокла. Потом вновь вступает в свои права болезнь, которую так описывает Вайблингер:



«Нельзя было без удивления видеть его профиль, высокий, полный мысли лоб, глаза погасшие, но дружелюбные. Следы разрушительной болезни заметны на щеках, вокруг рта и носа. Болезнь выдает себя также в какой–то давящей и скорбной морщине на лбу. С жалостью и грустью видишь судороги, которыми иногда подергивается все его лицо, даже плечи и пальцы».22


К посетителям он не обращается иначе, как называя: «ваше величество», «ваше святейшество» или «милостивый государь господин патер».

Первое время пребывания у столяра с ним бывали довольно частые припадки безумия, когда столяр колотил его своими тяжелыми кулаками и только таким образом приводил в порядок. В такое состояние часто приводили его либо встречи с персоналом больницы, где он жил прежде, либо поддразнивания встречных мальчишек и т. д.

Гельдерлин постоянно, сотни раз перечитывал свой роман «Гиперион». Он любил читать его вслух. От времени до времени, со всякими гримасами уважения и восхищения, он восклицал:



«Как прекрасно, как прекрасно, ваше величество!»


Он любил садиться за клавикорды и играл иногда недурно. У него были остатки хорошего тенора, и он пел грустные песни.

Он сочинял стихи, которые, однако, чем дальше, тем больше становились примитивными и неясными по мысли.

Теодор Шваб видел Гельдерлина уже почти семидесятилетним стариком. В это время Гельдерлин не называл себя своим именем и сердился, когда при нем произносили это имя. Он называл себя Буонарроти, а еще чаще Скарданелли. Ему нравилось, когда его называли: господин библиотекарь. Когда ему хотелось устраниться от ответов, он со странной миной произносил любимое свое слово: «Pallaksch». После этого от него ничего нельзя было добиться.23

Очень интересно указать на то, что Гельдерлин хорошо помнил о людях, сыгравших крупную роль в его жизни. С большой любовью вспоминал он о Шиллере и никогда не говорил о Гёте, — даже сердился, когда при нем произносили его имя. Но лица, посещавшие его, рассказывают, что часто они слышали, как он бормотал: «А что бы сказал на это его светлость, господин советник Гёте?» О своей возлюбленной, Диотиме, он говорил, что это была очень красивая женщина, которая родила ему тринадцать детей, один его сын сейчас император в России, другой — король в Англии, третий — папа в Риме; но она была дура.

Позвольте мне после этой беглой биографии остановиться на наиболее важном произведении — «Гиперион». Произведение это принадлежит к числу величайших творений германской литературы и представляет собой поразительнейший образец переживаний отрывающейся от действительности интеллигенции.

Очень характерна самая вводная фраза в «Гиперионе»:



«Разрешение диссонанса того или другого характера не должно быть ни просто материалом для рассуждения, ни поводом для пустого эстетического удовольствия».24


Это чрезвычайно глубоко. Гельдерлин говорит: всякое художественное произведение есть разрешение диссонанса того или другого характера. И поясняет: неправильно просто наслаждаться этим произведением искусства, неправильно также относиться к нему только как к проблеме и не наслаждаться им. Формула, как видите, весьма тонкая. Тут сказывается общее настроение, которое породило это произведение.

Его герой, современный грек Гиперион, живущий в Греции, покоренной турками, говорит:



«Хорошо тому, чье сердце получает источники радости и силы от цветущего состояния его родины. Но когда кто–нибудь напоминает мне о моем отечестве, мне кажется, что меня бросают в болото или захлопывают надо мною крышку гроба.

Когда кто–нибудь называет меня греком, мне кажется, что вокруг моей глотки затягивается собачья петля».


Само собой ясно, что здесь Греция заступает Германию. Основной причиной падения своей родины Гиперион считает царящую в ней рассудочность.



«Да, человек подобен богу, когда он мечтает, но он становится нищим, когда он начинает раздумывать.

Когда воодушевление покидает его, он кажется блудным сыном, изгнанным отцом из дому».


Гиперион говорит своему другу Алабанде о тоске жить среди рационалистов и всяких буржуазных мудрецов:



«Ты знаешь, как часто в наше время самые благородные силы остаются без использования и гибнут.

Как израненный олень бросается в поток, так и я бросаюсь иногда в пучину развлечений, чтобы освежить мою горящую грудь и смыть с себя вечно кипящие во мне огненные сны славы и величия. Но ничто не помогает мне.25

Когда я смотрю на ребенка и думаю, как постыдно и пагубно то ярмо, которое ждет его, думаю, что он непременно увянет, как мы, что он будет искать человека, как мы, будет, как мы, стремиться к прекрасному и истинному, а стремления его будут бесплодны, потому что он будет так же одинок, как мы, когда я думаю о том, что он… О, выхватите скорей ваших сыновей из колыбели, бросьте их в воду, чтоб спасти их от того позора, в котором вы живете сами!» 26


Конечно, главной причиной этого своего недовольства он выставляет идеологический момент, потому что ему не дано знать момент социально–экономический.



«Быть единым со всем — это жизнь божества, это и небо для человека. Быть единым со всем, что живет, в священном забвении себя вернуться к природе — вот вершина мысли и радости, вот святая гора, место вечного покоя, где полдень теряет свой жар, гром — свой голос и где нет разницы между бушующим морем и колышущейся нивой».


Таков его пантеистический эллинизм.



«Но природа закрыла свои объятия, и я стою, как чужой ей.

Я не понимаю ее больше. Это наука погубила меня».


Это чувство находится в полном согласии с фрагментом Маркса, где прямо говорится, что эстетическое довольство жизнью погибло потому, что место эстетического разрешения проблемы — борьба между природой и человеком — заняло научно–техническое разрешение.



«Это наука погубила меня. Я сделался настолько разумным, я так хорошо научился различать вещи в окружающем меня, что сделался одиноким в прекрасном мире».


Гельдерлин доходит до очень революционных высказываний. Вот формулировка, вложенная в уста Алабанды, которая, несомненно, до гегелевского знаменитого слова о Великом духе, «духе времени», о его движении, дает ту же картину:



«Как! Бог может быть задержан червем?

Ведь в нас живет бог, которому бесконечность открыта, как путь, и это божество должно остановиться и ждать, потому что дорогу пересекает червь?

Нет, нет, мы не будем спрашивать вас, хотите ли вы. Вы ведь никогда ничего не хотите, вы — рабы и варвары. Мы не будем стараться исправить вас. Эти старания были бы напрасны. Мы позаботимся только о том, чтобы вы не задерживали победного шествия человечества.

О, зажги мне факел для того, чтобы я мог испепелить плевелы в человеческом лесу!

Приготовь мне мину, чтобы я мог взорвать с земли ленивые глыбы камня!

Я с наслаждением отдаюсь будущему. Во всяком случае, конец мой не будет пошлым.

Быть счастливым — это в устах рабов означает быть сонным.

Быть счастливым? Но от одного этого слова у меня во рту получается тошнотворно–сладковатый привкус.

До чего глупо, до чего пусто все то, за что вы продаете ваши лавровые венки и ваше бессмертие!»


Конечно, никоим образом нельзя из этого сделать вывод, что у Гельдерлина была серьезная политическая революционная тенденция. Например, Алабанда сейчас же объясняет приведенные слова так:



«Клянусь тебе, тот даже не подозревает, в какой грех он впал, кто полагает, что государство может быть школой морали.

Государство — это только твердая шелуха вокруг подлинного зерна. Это только каменный забор, оберегающий сад человечества, где цветут цветы и созревают плоды.

Лучше быть невинной пчелой и лепить свой собственный домик, чем вообразить себя пастырем народа и пачкать себе руки об этот нечистый материал».27


Революционный путь был заказан германской действительностью. Передовые интеллигенты знали, что никто за ними не пойдет, что революционная попытка — это гибель, и их не тянуло сделаться вождями народа (ниже я покажу, однако, что революция в известной форме их прельщала).


Tags: Исторические хроники, Методология, Методология марксизма
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 0 comments