Analitik (analitik_tomsk) wrote in m_introduction,
Analitik
analitik_tomsk
m_introduction

Category:

Ален Бадью. Философия события. Ч 5.

10 Платоновский жест

Принять к сведению конец века поэтов, призвать в качестве онтологического вектора современные формы матемы, осмыслить любовь в ее истинностной функции, вписать пути начала политики: все четыре эти поступка—платоновские.


2

Платон тоже должен удерживать поэтов, невинных сообщников софистики, вне проекта философского основания, включить в свое видение “логоса” математический подход к проблеме иррациональных чисел, отдать должное внезапности любви в восхождении к Прекрасному и к Идеям и осмыслить сумерки демократического полиса.
К чему нужно добавить, что, подобно тому как Платон в качестве собеседников имеет упрямцев и в то же время носителей современности, профессиональных софистов, так и попытка радикализовать разрыв с классическими категориями мысли определяет сегодня
то, что разумно назвать “большой софистикой”, по своему существу связанной с Витгенштейном.
Решающая важность языка и его переменчивости в разнородных играх, сомнения касательно уместности понятия истины, риторическая близость к эффектам искусства, прагматическая и открытая политика—вот сколько общих черт у греческих софистов и у множества современных направлений, что и объясняет, почему в последнее время умножились исследования и отсылки, посвященные Горгию или Протагору.

Мы тоже сталкиваемся с необходимостью критиковать неукоснительное следование софистике—с полным уважением ко всему тому, о чем она учит в отношении нашей эпохи.
Молодой Платон знал, что ему необходимо и пройти дальше утонченных лабиринтов софистики, и обучиться у нее сущности вопросов своего времени.
Так и мы.
Вполне естественно, что процесс перехода между веком швов и веком нового начала философии отмечен господством софистов.
Большая современная софистика—языковая, эстетизирующая, демократическая— выполняет свои подрывные функции, обследует тупики, составляет портрет того, что нам современно.
Она столь же существенна для нас, как для Паскаля либертен: она уведомляет об особенностях нашего времени.
Антисофистическая конфигурация матемы (учреждающей), поэмы (отодвинутой), политики переобоснованной) и любви (осмысленной), философский жест, который я предлагаю, есть жест платоновский.
Наш век до сих пор был антиплатоновским.
Я не знаю ни одной темы, которая была бы так распространена в самых разных и самых разобщенных философских школах, как антиплатонизм.
Под рубрикой “Платон” в философском словаре, выпущенном под началом Сталина, значилось: “идеолог рабовладельцев”—коротко и резко.
Но сартровский экзистенциализм в своей полемике против сущностей видит Платона своей мишенью.
Но Хайдеггер датирует начало забвения “платоновским поворотом”, каким бы ни было его уважение к тому, что еще есть греческого в светящейся прорези Идеи.
Но современная философия языка принимает против Платона сторону софистов.
Но мысль о правах человека возводит к Платону тоталитарное искушение—так, в частности, подсказывает Поппер.
Но Лаку-Лабарт стремится выявить в двусмысленном отношении Платона к мимесису исток судьбы политики на Западе.
Трудно перечислить все антиплатоновские эпизоды, все претензии и деконструкции, объектом которых является Платон.

Великим “изобретателем” современного антиплатонизма на заре подшития философии к поэме, из-за того что платонизм выдвигал основной запрет на подобный шов, стал Ницше.
Хорошо известен диагноз, поставленный Ницше в предисловии к “По ту сторону добра и зла”: “Можно даже спросить, подобно врачу, кто мог заразить такой болезнью этого прекраснейшего отпрыска древности, Платона?”
Платон—имя духовной болезни Запада.
Само христианство—всего лишь “платонизм для народа”.
Но наполняет Ницше ликованием, дает наконец волю “свободным умам” не что иное, как то, что Запад вступает в период выздоровления: “Европа освободилась от этого кошмара”.
На самом деле преодоление платонизма ангажировано, и это текущее преодоление высвобождает беспрецедентную мыслительную энергию: “Борьба с Платоном [...] породила в Европе роскошное напряжение духа, какого еще не было на земле”.
“Свободные, очень свободные умы”, “добрые европейцы” держат в руках таким образом натянутый лук, и у них есть “стрела, задача, кто знает? Возможно, цель”.
Нам известно: уже вскоре окажется, что эта “цель”—когда рассеется кровавая, неименуемая ложь ее политического приятия—чистая и простая сдача мысли поэме.
Полемика Ницше против “болезни Платона”, точка приложения европейской терапии, затрагивает понятие истины.
Радикальная аксиома, исходя из которой “свободные умы” могут обеспечить ночное бдение у трупа платонизма, каковое в равной степени является и бдением, и пробуждением мысли, сводится к отставке истины: “Ложность суждения еще не служит для нас возражением против суждения”.
Ницше открывает век, отданный антагонизму и власти, этим полным искоренением ссылок на истину, принимаемую за главный симптом болезни Платона.
Излечиться от платонизма—это прежде всего излечиться от истины.
И это излечение не будет полным, если оно не будет сопровождаться решительной ненавистью к матеме, принимаемой за панцирь, в котором обосновалась болезненная слабость платонизма: “Или еще этот фокус-покус с математической формой, в которую Спиноза заковал, словно в броню, и замаскировал свою философию [...] чтобы заранее поколебать мужество нападающего [...]; как много собственной боязливости и уязвимости выдает этот маскарад больного отшельника!”
Философия афоризмами и фрагментами, стихотворениями и загадками, метафорами и сентенциями, всем породившим такое эхо в современной мысли ницшевским стилем укоренена в двойном требовании отстранения истины и отставки матемы.
Будучи насквозь антиплатоником, Ницше навязал матеме ту участь, которую Платон уготовил поэме,—подозрительную слабость, болезненность мысли, “маскарад”.
Не приходится сомневаться, что Ницше одолел ее надолго.
Действительно, наш век “излечился” от латонизма и в своей наиболее живой мысли подшился к поэме, оставляя матеме рассудочные умствования позитивистского шва.
Доказательство от противного дает этому такой факт: единственной откровенно платоновской (и современной) мыслью большого масштаба являлась в тридцатые годы мысль Альбера Лотмана, и эта мысль целиком возведена на математическом каркасе.
Ее долго замалчивали и не признавали, после того как нацисты убили Лотмана и прервали ее развитие.
Сегодня она представляет собой единственную точку опоры, каковую за почти сто лет можно найти для того платоновского предложения, которого требует от нас настоящий момент, если оставить в стороне “платонизирующую” непосредственность многих математиков, в частности — Геделя и Коэна, и, конечно же, лакановскую доктрину истины.
Все происходило так, будто ницшевский приговор под видом шва с поэмой скрепил печатью в судьбе целого века антиматемность и антиистинность.
Сегодня необходимо перевернуть ницшевскую диагностику.
Наш век и Европа должны быть повелительным образом излечены от антиплатонизма.
Философия будет существовать лишь в том случае, если она предложит в соответствии со временем новый этап в истории категории истины.
Сегодня истина служит Европе новой идеей.
И, как для Платона и для Лотмана, новизна этой идеи высвечивается в общении с математикой.

11 Родовое

Из большой софистики современный философ удерживает следующее: бытие по своей сути множественно.
Уже Платон в “Теэтете” указывал, что лежащая под сфистическим предложением онтология местится во множественной подвижности бытия и, справедливо или ет, прикрывал эту онтологию именем Гераклита.
Но Платон сохранял права Единого.
Наша ситуация куда сложнее, ибо нам, наученным большой современной софистикой, нужно принять к сведению, что после суровых аватар наш век станет веком оспаривания единого.
Безбытийность Единого, беспредельная властность множественного—после них повторяться мы не можем.
Бог действительно мертв, как и все категории, зависевшие от него в строе мысли о бытии.
Нам проходом послужит платонизм множественности.

Платон полагал, что сумеет разрушить языковую и риторическую вариантность софистики, исходя из апорий онтологии множественности.
Конечно же, столкнемся с этим сочленением гибкой готовности языка (теория Витгенштейна касательно языковых игр) с множественностью форм предъявления (например, тонкие описательные дознания Делеза) в свою очередь и мы.
Но слабое место сменило положение: мы должны принять множественность и, скорее, пометить радикальные пределы того, что способен создать язык.
Отсюда и коренной характер вопроса о неразличимости.
Главная трудность связана с категорией истины.
Если бытие множественно, как сберечь эту категорию, ведь ее спасение—истинный центр тяжести любого платоновского жеста?
Чтобы имелась истина, не нужно ли прежде всего заявить о Единстве множественности, и не по поводу ли этого Единого и возможно истинностное суждение?
Кроме того, если бытие множественно, нужно, чтобы множественна была также и истина—или не имела бытия.
Но как представить себе истину множественной в своем бытии?
Твердо придерживаясь множественности, большая современная софистика отказывается от категории истины, как уже поступали и “релятивисты” софистики греческой.
Начало процессу истины от имени множественного могущества жизни опять же кладет Ницше.
Так как мы не можем не подпасть под юрисдикцию этой власти над мыслью о бытии, необходимо предложить доктрину истины, совместимую с неустранимой множественностью бытия-как-бытия.
Истина может быть только особым производством некоей множественности.
Все дело в том, что эта множественность не будет подчинена авторитету языка.
Она будет или, скорее, окажется неразличимой.
Центральной является здесь категория родовой множественности.
Она сможет основать платонизм множественного, позволив помыслить истину сразу и как множественный результат особой процедуры, и как дыру (или изъятие) в поле именуемого.
Благодаря ей станет возможно принять онтологию чистой множественности, не отказываясь от истины и не признавая определяющий характер языковых вариаций.
Кроме того, она служит шпангоутами тому мыслительному пространству, в котором собираются и располагаются как совозможные четыре условия философии.
Поэма, матема, изобретенная политика и любовь в своем современном состоянии окажутся в действительности не чем иным, как режимами действенного—во множественных ситуациях—производства родовых множественностей, составляющих истину этих ситуаций.

  Поначалу понятие родовой множественности возникло в сфере математической деятельности—его в начале шестидесятых годов предложил Пол Коэн для разрешения зависшей почти на целое столетие совершенно технической проблемы, которая касалась “мощности” (то есть чистого количества) определенных бесконечных множеств.
Можно сказать, что понятие родовой множественности закрыло первый этап той онтологической теории, которая со времен Кантора носит имя “теории множеств”.
В “Бытии и событии” я в полной мере развернул диалектику между математическими построениями теории чистой множественности и концептуальными предложениями, способными сегодня заново обосновать философию.
Я сделал это, исходя из общей гипотезы, что мысль о бытии-как-бытии достигает свершения в математике, а чтобы собрать вместе и сделать совозможными свои условия, философия должна определить “то-что-не-есть-бытие-как-бытие”, обозначенное мною как “событие”. Понятие родового введено, чтобы учесть внутренние для множественной ситуации последствия пополняющего ее события.
Оно указывает на статус определенных множественностей, которые одновременно вписываются в ситуацию и вполне обоснованно затевают в ней неизбежно свободный от любого именования случай.
Такое множественное пересечение установленной обоснованности какой-либо ситуации и событийной случайности, которая ее дополняет, и есть в точности место истины данной ситуации.
Эта истина является результатом бесконечной процедуры, и о ней только и можно сказать, что, если предположить завершенность этой процедуры, она “окажется” родовой или неразличимой.

Моя цель здесь—всего лишь указать, почему разумно считать, что родовая множественность есть тип бытия конкретной истины.
Если дана множественность, пусть та, все бытие которой чисто множественно, множественность-без-единства, каким образом помыслить бытие того, что составляет истину такой множественности?
В этом весь вопрос.
Поскольку бездонное дно того, что предъявлено в присутствии—несостоятельность, истина будет тем, что—изнутри предъявленного, как часть этого предъявленного—заставляет явиться на свет несостоятельность, на которой в конечном счете и держится обоснованность предъявления.
То, что максимально свободно от обоснованности, от правила, которое подчиняет и подавляет чистую множественность (правила, которое я зову “счесть-за-одно”), может быть лишь некоей особо “уклончивой”, неясной множественностью—без очерка, без возможности явного именования.
Множественностью, если можно так выразиться, образцово какой угодно.
Если хочется одним и тем же движением держаться того, что авторитет множественности в отношении бытия неограничен, и того, что имеется истина, нужно, чтобы эта истина подчинялась трем критериям.
—Поскольку она должна быть истиной множественности—и при этом не прибегая к трансцендентности
Единого,—нужно, чтобы она была имманентным этой множественности продуктом.
Истина будет частью исходной множественности, ситуации, в которой есть истина.
—Поскольку бытие множественно и нужно, чтобы истина была, истина будет некоей множественностью, стало быть—множественной частью ситуации, истиной которой она является.
Само собой разумеется, она не будет “уже” данной, или предъявленной, частью.
Она станет результатом особой процедуры.
В действительности эту процедуру можно запустить в ход только из точки дополнения, из чего-то, что превышает ситуацию, то есть из некоего события.
Истина есть бесконечный результат случайного дополнения.
Любая истина пост-событийна.
В частности, не бывает “структурной” или объективной истины.
О структурных высказываниях, приемлемых в данной ситуации, никогда не скажешь, что они истинны, только что они правдоподобны.
Они относятся не к истине, а к знанию.
—Поскольку бытие ситуации—ее несостоятельность, истина этого бытия представится как произвольная множественность, безымянная часть, состоятельность, сведенная к предъявлению как таковому, без предиката или именуемой особенности.
Истина будет тем самым родовой частью ситуации, “родовое” же означает при этом, что она является ее произвольной частью, что в ситуации она не говорит ничего особенного—разве что как разо ее множественном бытии как таковом, о лежащей в ее основе несостоятельности.
Истина и есть та минимальная обоснованность (часть, внепонятийная имманентность),
которая удостоверяет в ситуации несостоятельность, составляющую ее бытие.
Но так как вначале любая часть ситуации предъявлена как особая, именуемая, управляемая в соответствии с обоснованностью, родовую часть, каковой является истина, надо будет произвести.
Она составит бесконечный множественный горизонт пост-событийной процедуры, которую мы будем называть родовой процедурой.
Поэма, матема, изобретенная политика и любовь в точности и составляют различные возможные типы родовых процедур.
То, что они производят в различных ситуациях (неименуемое в самом языке, мощь чистой буквы, общая воля как анонимная сила всякой именуемой воли и Двоица полов как то, что никогда не считалось за одно),—всегда всего лишь истина этих ситуаций под видом некоей родовой множественности, зафиксировать имя которой, наперед распознать ее статус не может никакое знание.
Исходя из подобного понятия истины как пост-событийного производства родовой множественности в ситуации, истиной которой она является, мы можем возобновить отношения с определяющей современную философию триадой: бытием, субъектом и истиной.
Что касается бытия-как-бытия, скажем, что математика исторически составляет единственно возможную мысль о нем, поскольку она оказывается бесконечной записью чистой множественности, множественности без предиката, в пустую мощь буквы, и такова основа того, что дано, схвачено в своем предъявлении.
Математика—это действенная онтология.
Об истине скажем, что она подвешена к тому I воеособому пополнению, каковым является событие, и что ее бытие, множественное, как и бытие всего того, что есть, есть бытие родовой, неразличимой, произвольной части, которая, осуществляя множественное в анонимности его множественности, выговаривает свое бытие.
Наконец, о субъекте скажем, что он составляет конечный момент родовой процедуры.
В этом смысле примечательно заключить, что субъект существует лишь в рамках свойственного одному из четырех типов родового строя.
Любой субъект—художественный, научный, политический или любовный.
Что, впрочем, любой знает из опыта, ибо вне этих регистров имеется одно только существование—или индивидуальность,—а не субъект.
Родовое в концептуальном ядре обращенного к множественности платоновского жеста основывает запись и совозможность современных условий философии.
Об изобретенной политике, коли она существует, нам известно—по крайней мере с 1793 года,—что сегодня она может быть только эгалитарной, антигосударственной, провешивающей сквозь толщу исторического и социального родовое в человеке и деконструкцию прослоек, упадок дифференциальных или иерархических представлений, приятие некоего коммунизма особенностей.
О поэзии— что она прощупывает неотторгнутый, предоставляемый всем, не орудийный язык, речь, основывающую родовое в самой речи.
О матеме—что она схватывает множественность лишенной всех предъявленческих различий, родовое во множественном бытии.
О любви, наконец,—что за пределами встречи она заявляет о своей верности чистой Двоице, которую основывает и делает родовой истиной того, что существуют мужчины и женщины.
Философия сегодня—мысль о родовом как таковом, которая начинается, началась, поскольку “раскроется величие, любое, подобно незапамятной Тени”.


Tags: Бадью, Методология, Методология марксизма
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 0 comments