Analitik (analitik_tomsk) wrote in m_introduction,
Analitik
analitik_tomsk
m_introduction

ПРАВО НАЦИЙ. ИЗРАИЛЬСКИЕ ЗАМЕТКИ ч2.

Никудышная память на обещания прежде всего самопротиворечива. Так, если человек плохо запоминает лица, эту его особенность можно компенсировать наличием надежного спутника и повышенной чуткостью к тем, кто вдруг здоровается с тобой. С компенсацией памяти на цифры вообще нет проблем. Но не помнящему обещания ничем нельзя помочь, по крайней мере в этом смысле, он просто должен стать другим человеком, точнее говоря, стать наконец человеком — условие невыполнимое, пока даваемые обещания заведомо представляют собой пустой звук. В сущности, забыть свои обещания равносильно тому, чтобы забыть, кто ты такой, кто ты вообще есть — кроме особо оговоренных условий, о которых еще пойдет речь.

Тут, пожалуй, пора вводить в рассмотрение и желание: сильное желание («сокрушительную страсть») по аналогии с универсальной, а не частичной памятью можно определить как желание, способное приостанавливать обещания, размыкать обещанное. Когда человек влюбился и забыл себя, полюбил до самозабвения, значит, сильное чувство показало свою силу тем, что приостановило все, что он обещал другим и самому себе. И если человек, ничего не обещавший, ведет себя так, как будто бы дал свое нерушимое слово, мы говорим об одержимости, — тогда прощайте и белка и свисток. Они, конечно, были обещаны, но где теперь тот пообещавший — он либо умер, либо влюбился без памяти...

Ну а если все-таки просто забыл? Но нет, мы отрицательно качаем головой: не такой это человек, чтобы забыть, а если все же вылетело из головы, то это не с памятью что-то стало, а с самим человеком... Его словно подменили, в каком-то смысле именно подменили непреодолимые обстоятельства. Сильное чувство заставляет потерять голову, а вместе с ней прежнюю этическую, гражданскую да и биографическую тождественность, и это, пожалуй, важнейшая коллизия всей мировой литературы — сразу же вспоминается «Тарас Бульба»... Пожалуй, стоит заметить следующее: длительность страсти (сильного чувства) и длительность обещания образуют автономные, обособленные жизни, проживаемые отдельными существами. Существа эти находятся в состоянии конфликта, иногда непримиримого, поскольку безоговорочное торжество одного нередко означает смерть другого, кроме того, в войне между двумя существами нередко повреждается, а то и вовсе приносится в жертву тело, поскольку оно буквально раздираемо противоречиями.

Итак, автономный субъект, длящий себя в обещании, и тот, чья длительность удерживается сильным чувством, предстают как разные существа и даже как разные сущности. Санкции гражданского состояния, разумеется, на стороне первого, ведь и само гражданское состояние конституируется длящимся обещанием. Но и у чувства есть свои протестные санкции, отражаемые в любовной лирике и даже в фольклоре, — есть у них и философская легитимация, можно вспомнить дионисийское начало у Ницше, превознесение трансгрессии Батаем, хотя в целом философия на стороне обещания, что и понятно, поскольку существо, рождающееся в момент охваченности сильным чувством, не склонно к рефлексии. Защита, в которой нуждается одержимое любовью меньшинство, ведется прежде всего инстанцией искусства. Со времен Платона основной пункт обвинительного заключения против неудержимой страсти сводится к тому, что вожделение подрывает устои Я, разрушая морально-психический континуум изнутри. Впрочем, отсюда же возникает и контраргумент: если эти устои так легко разрушаемы, стоит ли о них сожалеть? Да и возможна ли сама человеческая экзистенция без скрещения двух основных ее модусов: желания обещать (такова самая общая форма желания) и обещания желать, например, обещания любить вечно?

На этом перекрестке и возникают новейшие социальные институты или сущностные модификации более древних, еще не рассчитанных на личное обещание институтов. Так, например, бракосочетание (институт семьи) вполне может обойтись и без всепоглощающего чувства, и без личного обещания, достаточно обязательства, записанного в традиционных формулах. И все же союз любящих и сама любовь не обходятся без обручения модусов обещания и желания. Возникающая здесь абсолютная самопротиворечивость как раз и делает этот момент столь важным, обеспечивающим мерность человеческого существа.

Вот человек: до тех пор, пока он не воспылал страстью, он был самим собой, он помнил и про свисток и про белку, сохранял самообладание, был узнаваем в ранее завоеванной признанности. Но вторгшееся как стихия чувство расщепило весь этот континуум, нарушив самые существенные обещания, — при этом девальвируется и модус «обещать» как таковой. И что же? Чего же требуют влюбленные и любящие друг от друга в только открывшемся для них мире, открывшемся благодаря разлому предшествующих обыкновений и обещаний? Обещания.

— Обещай, что будешь любить меня всегда, что мы никогда не расстанемся! Поклянись, что будешь хранить мне верность!

Вот воистину удивительный призыв к тому, кто только что нарушил верность себе прежнему, и все обещанное им потерялось, рассыпалось под влиянием страсти. Как если бы солдат, бежавший с поля боя, встретил такого же дезертира из армии противника и они пообещали бы друг другу стойко сражаться плечом к плечу против всего мира. Но назовем ли мы это странным или смешным, придется признать, что дела человеческие устроены именно так: соединению руки и сердца предшествует соединение обещания и желания.



Да, крик петуха на Масличной горе в первый же день обозначил тему предательства, затем сама собой возникла тема обетования и обещания. Слишком многое в Израиле воспринимается как оборванная струна обещания или как застывший стон: понятное дело, Стена Плача, но дело не только в ней. Разочарованием стало для меня полное небрежение самобытной культурой местечкового еврейства — я-то надеялся найти ее живые очаги, а встретил чуть ли не гонения на идиш. Ясно, что возрождение иврита из угасавших остатков можно рассматривать как исторически беспримерный подвиг народа, такое не удавалось больше никому, но странная стыдливость в отношении к идишу кажется мне не то чтобы стратегической ошибкой, но уж точно свидетельством слабости. Неужели дети устыдились наготы отцов своих, тех самых беноним, которые когда-то своей музыкой и юмором породили в Европе целую музыкальную формацию, в СССР получившую название эстрады? Впоследствии именно эта формация явилась одним из важнейших источников поп-культуры. Но для израильской молодежи, говорящей на иврите, планета Хаве Нагила столь же далека, как и для их сверстников из любой европейской страны за исключением России (ну и Украины), где в ностальгической дымке еще обитают и Беня Крик, и тетя Хая, не развоплотившись окончательно. В современном Израиле у них нет такого кусочка родины, в отличие от хасидской премудрости, нашедшей себе пристанище в Цфате и в различных университетах страны.

Я пытался выяснить, почему это так, собеседники в ответ пожимали плечами, мол, еще Голда Меир недолюбливала идиш... За отдельными недоговоренностями вырисовывается комплекс: за все эти штучки нас тогда высмеивали, презирали, а уж какая судьба выпала на долю их носителей... не хотелось бы ее повторить. Понятно, что никто напрямую не скажет ничего дурного о люблинских штукарях, редко какой народ умеет так помнить свою историю, и все же у меня создалось впечатление, что фольклор американских ковбоев, включая их музыкальные предпочтения, куда ближе растущему сейчас в этой стране поколению, чем «все эти канторы-шманторы», как выразился говорящий по-русски парень, с которым я познакомился за чашкой кофе.

Но русскоязычный Израиль существует и сохраняет свои позиции. Большинство наших бывших соотечественников смотрят российское телевидение, а магазинов, продающих русские книги, явно больше, чем тех, где продается литература на иврите. Даже неизбежный налет провинциальности показался мне далеко не столь очевидным, как у русскоязычной диаспоры Парижа, но некоторая законсервированность взглядов все-таки бросается в глаза. Тот, кто думает, что про Клямкина и Нуйкина уже давно забыли, пусть съездит в Беэр-Шеву, там его на полном серьезе могут спросить, что пишет сейчас Игорь Клямкин и прислушивается ли к нему интеллигенция... Словом, внутри русскоязычного Израиля обитает сегодня самая большая колония шестидесятников — не бывших, отставных, а, так сказать, действующих. Одна из представительниц этого практически вымершего в России племени, прервав меня на полуслове, вдруг заявила: «Прежде чем оценивать красоту аргументов, надо сначала выяснить, наши это аргументы или не наши». Она уехала из Росии (из Питера) в 1993 году, но и сегодня голосовала бы за Ельцина.

Впрочем, в Израиле она голосует за правых. За Ликуд, Авигдора Либермана, за единую и неделимую столицу. Подавляющее большинство советских и российских переселенцев — патриоты Израиля, далекие от пацифизма. В отношении к их убеждениям трудно даже говорить о двойных стандартах, скорее это свойственный всем шестидесятникам параллакс избирательного зрения, позволяющий сохранять видимость сохранения обещания, систематически его нарушая. Моя собеседница возмущалась имперскими амбициями России на Кавказе, но также и несносными палестинцами, не желающими покидать обетованную (но не им же) землю. Для поддержания разговора я спросил: «А как нам отпустить Чечню, с землей или без земли?» Женщина напряглась, переспросила: «В каком смысле?», потом снова напряглась — и обиделась.



И вновь о модальности обещания. Заметим, что намерение его выполнить сохраняется не только с помощью силы, будь то воля или сила внешнего принуждения. Задействуются все важнейшие стратегии, включая хитрость разума. Навскидку можно сказать, что самосохранение личности, в том числе и «юридического лица», через удержание обещания, является универсальным для человеческого существа, однако существуют принципиальные различия в способе такого сохранения, в значительной мере совпадающие с различиями между господином и носителем рессентимента. С господином понятнее, для него незыблемость данного слова есть прямая основа самотождественности: как иначе он мог бы оставаться самим собой, господином своих рабов, замыслов и поступков? А вот агент рессентимента, «нарушающий свое слово, еще не успев его выговорить» (Ницше), он-то как сохраняет свою идентичность?

Ответ прост: все так же, посредством обещания, даваемого и подтверждаемого от своего имени. Только дело в том, что хрупкое, ломающееся обещание в местах разлома искусно склеивается ложью, причем самым востребованным в человеческом мире сортом лжи. В результате многочисленных стыков, связок, сплетений и хитросплетений (не забудем, что греческий глагол legein, от которого происходит и сам логос, означает «сплетать») древо обещания выходит чрезвычайно искривленным, извилистым, ризоматическим, но при этом изнутри сохраняет видимость все того же исходного обещания, просто столкнувшегося с непреодолимыми обстоятельствами (типа «прикрикнули хорошенько» или лень стало).

Некоторые уловки извивающегося сознания я описал в «Онтологии лжи», но бои за самотождественность, происходящие на плацдарме обещания, еще ждут своего метафизического летописца. Вот обычная ситуация: мама идет по улице с маленькой дочкой, девочка шалит, прыгает на одной ножке, норовит выбежать на проезжую часть... Мама наконец не выдерживает, дергает ребенка за руку и громко заявляет: «Все! Раз так, раз ты не умеешь себя вести, никакого мороженого сегодня не получишь!» Девочка в слезы, она, в свою очередь, начинает дергать маму за руку и повисает у нее на руке. Инцидент кончается тем, что мама подходит к лотку и покупает мороженое. Между озвучиванием угрозы и ее неисполнением не прошло и пяти минут, и ясно, что подобная сцена есть нечто в высшей степени привычное, нечто обыкновенное материнское. Эта бесконечно повторяющаяся ситуация вызывает досаду — но не слишком острую, и само чувство безнадежности тоже оказывается приглушенным. Перед нами колыбель рессентимента: пустые угрозы родителей тут же преобразуются в столь же пустые, ломкие обещания подрастающих чад. Но есть повод задуматься: почему жестокость по отношению к детям осуждается, преследуется по закону, а интоксикация детских душ ложными обещаниями, посулами, зачастую, увы, непоправимая, оставляется без внимания? Ведь именно здесь, в этой болезненной душевной травме, скрывается одна из главных превратностей человеческой коммуникации: если слова ничего не стоят, или почти ничего, их требуется много, чтобы создать хоть какую-нибудь стоимость. Избыточное количество выпускаемых, произносимых в мир слов ответственно за экзистенциальную инфляцию — но тем самым инициируется и неустранимое беспокойство мысли.

И возникает вопрос: а хитросплетения и словесные ухищрения, которые мы так ценим в образцах гуманитарного дискурса, в остроумных эссе и трактатах (да и в дисциплинарной науке как таковой), не рождаются ли они именно здесь, в экстремальных для самотождественности ситуациях, когда приходится быстро, лихорадочно, во что бы то ни стало восстанавливать поврежденное обещание? Пожалуй что да. Цепкость мысли рождается не в усилиях чистого разума, которые еще сами должны родиться, а там, где моя самость висит на волоске. Тонкость волоска и становится эталоном для остроты рефлексии.

Обещать и хранить обещание — без этого человеческой жизни не прожить. Однако модальность хранения поразительным образом включает в себя необходимый ремонт и, так сказать, «техобслуживание» данных обещаний. В этой точке сборки выделяется столько энергии, что ее хватает на систематическую мыслительную деятельность вообще, которая тем самым берет начало в ремонтно-строительных работах самотождественности.

Продолжение следует
ПРАВО НАЦИЙ. ИЗРАИЛЬСКИЕ ЗАМЕТКИ ч3.


Tags: Методология, Психологический портрет, Секацкий, Художественная практика
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 0 comments