Analitik (analitik_tomsk) wrote in m_introduction,
Analitik
analitik_tomsk
m_introduction

ПРАВО НАЦИЙ. ИЗРАИЛЬСКИЕ ЗАМЕТКИ ч4.

Иногда кажется, что совесть с ее укорами и угрызениями понимается неправильно, поскольку слишком уж преувеличивается специфика этой боли по сравнению с другими раздражителями. Однако болевые волокна, как любил говорить Рорти, пронизывают коридоры взаимной конвертируемости. Скажем, боль от раны вызвана раздражением этих пресловутых волокон, но она включает в себя и посторонний, психический компонент, связанный с нарушением целостности тела — моего единственного тела. Угроза нарушения телесной целостности сама по себе вызывает страх, вполне сопоставимый со страхом смерти, зачастую именно он не дает покончить с собой тогда, когда страх смерти вообще притупляется. Боль — физическая боль — это подсказываемое организмом желание to be still in one peace, физическая боль свидетельствует, сигнализирует о начавшемся разрушении. Но ведь и угрызения совести, ее острые уколы тоже сигнализируют об угрозе разрушения целостности, только целостности психической. В большинстве случаев терзания связаны как раз с нарушением обещания, нарушением слова — что неудивительно, ведь модальность обещания и хранит целостность Я во времени. Обещающий словно бы забрасывает гарпун в будущее и подтягивается на прочном тросе, осуществляя таким образом свое бытие. Подсобных тросиков довольно много, они скрепляют ветвящееся будущее каждого дня, обеспечивая чувство достоверности присутствия; любой обрыв («облом») вызывает ощущение дискомфорта и боли. Боль такого рода исцеляется рефлексией, в случае обещаний и обетований рефлексия помогает затянуться ране и даже предотвращает ее возникновение.

Итак, пообещавший не сдержал слова и, казалось бы, должен страдать, как если бы его кожа не сдержала удар ножа или укол иголки. Ибо кто он теперь? — он не тот, кем был, хотел и предполагал быть, а всего лишь кимвал бряцающий и водопад шумящий. Но целительная рефлексия помогает ему перевести стрелки, остаться ни при чем, остаться добрым дедушкой... Боль, связанная с модальностью обещания, носит самый общий характер среди всех душевных переживаний и в каком-то смысле является наиболее достоверной. В своем роде она совершенно проста — как воспаление, обморожение, ожог. Вот мальчик отморозил пальчик, ему больно, текут слезы — ведь пальчик часть его тела, а значит, и его самого. Если бы в таких случаях не возникало боли, живых человеческих организмов было бы гораздо меньше. А дедушка забыл о свистке и белке (прямо как мальчик, забывший надеть рукавичку) — теперь внуки смотрят на него с горечью и дедушку мучает совесть. Ничего удивительного, ведь пострадавшее обещание — часть его самого, вот инстинкт психического самосохранения и дает о себе знать. Если бы боль нарушенного обещания, если бы совесть не мучила, возможно, что субъектов было бы гораздо меньше, не исключено, что реальность субъекта не возникла бы вовсе.

Тут аналогия и кончается. Да, боль, как телесная, так и душевная, предупреждает об угрозе разрушения целого. Но с точки зрения организма отсутствие соматической боли есть норма: здоровое тело оповещает о себе нулевым самочувствием, а боль указывает на ту или иную патологию. В отношении психической целостности, включающей в себя все инстанции Я, боль — это норма, она и есть способ быть субъектом, способ жить человеческой жизнью. То, что Гегель определил как «несчастное сознание», а Александр Кожев не уставал уверять, что иного сознания просто не бывает. Несчастное сознание превозмогается верностью или забвением, из этих двух лекарств и состоит походная аптечка души; высочайшая ценность верности подтверждается тем, что это качество ценится даже у врагов. Почему же так трудно хранить верность, особенно в форме личного обещания?

Парадоксальным образом трудность выполнения обещанного, обещанного в тот момент, когда никто за язык тебя не тянул, приходится рассматривать как данность, почти на уровне земного тяготения. Предположим, что человек обещает какой-нибудь пустяк, то, что он обычно делает и так, не обещая. «Я обещаю каждый день дарить тебе цветы», — говорит он возлюбленной, притом что и так дарит их каждый день. И вот как только модальность обещания вступает в силу, вдруг возникают неизвестно откуда взявшиеся затруднения. Прежние сопутствовавшие обстоятельства вдруг ощетиниваются, принимают положение «против шерсти». В действие вступает аскеза с ее логикой преодоления, сразу вспоминаются слова Ницше о том, что Земля есть аскетическая планета по преимуществу. Или, как у Гройса: «Аскеза состоит не в пассивном признании границ, диктуемых нам извне, а в значительном сужении своих внутренних границ по сравнению с достаточным и необходимым уровнем. Только путем такого жесткого самоограничения достигается суверенность и автономия»[5]. Обещание — это и есть всеобщая общедоступная аскетическая практика; соответственно, виртуозы обещания суть герои и избранники духа, которые, впрочем, делятся на два неравных класса. С одной стороны — силачи, атланты в удержании слова (спартанцы, самураи, рыцари средневековой Европы), а с другой — иллюзионисты-штукари, способные жонглировать надломленным обещанием и нести его дальше и дальше так, чтобы оно не развалилось на куски (например, античные Афины или тот же Израиль). И то и другое нелегко, хотя природа усилий, разумеется, различна, но, что очень важно, все расходящиеся стратегии обещания затем вновь сходятся в одном, предельно уязвимом суставе — там, куда забрасывается острый крючок гарпуна. Он должен закрепиться, чтобы производство будущего, важнейший вид человеческого производства, состоялось и возобновилось. В этой трансцендентной точке находятся свидетели обещанного, адресаты обетования, от которых, в принципе, не так уж много и нужно, прежде всего нужна сама нужность обещания, ибо ее больше негде взять в этом мире. А за пределами мира в этой позиции пребывает Б-г, всеведущий, главный адресат Завета, правосторонний гарант всех больших (длинных, пожизненных) обещаний.

Роль Б-га в этом качестве незаменима, он держит основную тяжесть заключенного обета. Тут он должен быть безупречен, иначе Высший Суд теряет всякий смысл. Праведная жизнь верных зависит от аскезы, от длинной воли и повседневных усилий тех, кто пообещал, но в еще большей степени она зависит от надежной, эталонной памяти Того, Кто потребовал и принял обещание. Господь может быть суровым, милосердным, может подвергать испытаниям и осыпать милостями, ибо пути Его неисповедимы. Но. Если Б-г существует, Он должен помнить все, что Ему обещали, иначе не сберечь души смертных.

Я смотрю на цициты, на эти свисающие веревочки у каждого ортодоксального еврея. Я не знаю, что они в точности означают, в традициях Торы давать множество параллельных толкований. Они очень похожи на лопнувшие, оборванные струны обещаний — притом почему-то оборванные с той стороны, свыше.



Благодаря гостеприимству художника Якова Хирама три дня мы провели в Тель-Авиве. Якова отличают две особенности: он говорит тихо и отвечает не на тот вопрос, который задан, а сразу на следующий, что умеряет словоохотливость собеседников и благоприятно сказывается на экологии акустической среды. К этому времени я уже понял, что главная трудность для приехавших из Петербурга в Израиль состоит не в жаре и не в хамсине, а в шумовой завесе слишком громкой гортанной речи, к которой я так и не успел адаптироваться. Яков Хирам подарил оазис отдохновения.

Яков живет в центре Тель-Авива на улице Элиаху, хотя в каком-то смысле он живет в своем достаточно герметичном мире, выбранном и выстроенном на основании внутреннего родства. Его небольшая, но очень хорошая библиотека состоит из книг, которые действительно читаются и упоминаются в разговорах. Они стоят на нескольких полках, и в каждом томике две-три закладки: Платон, Монтень, Руссо, Пушкин, Ницше, Шпенглер, Набоков, Рильке, с десяток книг на иврите. Немногие вещи, составляющие домашнюю обстановку, насыщены биографическим временем, каждая таит в себе какую-нибудь извилину судьбы. И главное — принципиально ограниченный, можно даже сказать — тщательно охраняемый круг знакомств, где нет ни одной персоны, сохраняемой по принципу «почему бы и нет». Есть немало людей, для которых такой модус бытия — тайная мечта, трудная для осуществления, поскольку ее неизбежным следствием является высокая концентрация одиночества. Поговорить с достойным собеседником, конечно, лучше, чем с кем попало, но с кем попало лучше, чем вообще ни с кем, — и это считается аксиомой слишком человеческого. Но Яков Хирам верен себе, и, глядя на него, начинаешь думать, что это легко и естественно. В записной книжке Якова всего около десятка телефонов, и если не позвонит друг, тоже художник Ян, не зайдет в гости дочь и никак не проявятся несколько друзей и знакомых, живущих в далеком Питере, значит, одиночество будет продолжаться. В доме нет ни телевизора, ни компьютера, есть только предметы первой необходимости художника: холсты, краски, книги. И хозяин довольствуется этим, даже и не думая ссылаться на какую-то особую немилость судьбы.



Яков и друг его Ян — два живущих в Тель-Авиве художника. Если знать только их и предположить, что и остальные таковы, Израиль можно было бы назвать страной победившего искусства. Но я видел и картины, выставленные на продажу в квартале художников в Цфате, — вполне эпигонские, явно уступающие стихийным уличным выставкам Петербурга или Берлина. В итоге я остался в убеждении, что познакомился с лучшими художниками этой страны, хотя, впрочем, Якова знаю уже много лет.

В мастерской Яна мы провели целый вечер, попивая кофе, вино и снова кофе. В случайном порядке смотрели работы и обменивали впечатления на слова — обмен, конечно, неэквивалентный, ибо слова возникали в формате беседы, а поводы для них — в формате одиночества, куда более благоприятном для творчества. И все же вечер получился чудесным, слова выстраивались в правильный порядок, вмещая в себя удивление, иронию и мысль как высший эффект всех произносимых в мире слов.

Как художник Ян мастер сырой экспрессии, его работы отличаются очень высокой внутренней скоростью, которая подобающим образом связана в произведении. При восприятии связанная скорость высвобождается и производит сильную встряску — в спектре этого тихого взрыва преобладают эротические компоненты, включая эротизм самой формы. Мне редко доводилось сталкиваться со столь насыщенным и в то же время так хорошо упакованным чувственным началом. Едва ли не каждую работу Яна можно откупоривать как бутылку игристого вина, всякий раз удивляясь, что лучшее вино удалось сохранить напоследок.

Иное дело Яков. Визуальность Якова Хирама очень далека от сырой экспрессии. В его работы словно бы вмонтированы фильтры, призванные блокировать первое впечатление, а заодно и второе. Акупунктура чувственности затрагивается едва-едва, зато сейсмические волны распространяются долго и выходят далеко за пределы зоны непосредственного контакта. И портреты Хирама, и в особенности его композиции производят эффект автономных миров, в которых разворачивается какая-то своя жизнь, не дающая схватить себя сразу, требующая длительного, дистанционного наблюдения: соединение зрителя с картиной происходит не взрывообразно, а путем медленного вживления друг в друга. Почему-то вспоминаются слова Гераклита о том, что сухой блеск логоса наилучший.

И искусство Хирама, и его образ жизни я называю практикой переселения, в отличие от практики присвоения и обогащения, при которой искусство носит все же инструментальный характер. Второй подход, гораздо более распространенный и, так сказать, укорененный в человеческой психологии, рассматривает произведения искусства как различные приправы и специи — острые, вязкие, пряные, освежающие; степень их воздействия измеряется по той же шкале, что и проживаемая жизнь. В этой практике созданы прекрасные произведения и прожиты достойные жизни.

Практика переселения трактует искусство не как ингредиент, а как основу, как чувственно-сверхчувственную реальность, которая ни для чего другого не нужна, но в которой, собственно, только и стоит жить. Отчасти такая идеология представлена в текстах Уайльда, в предпочтениях Дягилева, но в той или иной степени она свойственна многим художникам. Тем не менее больших приверженцев практики переселения, чем Яков Хирам, я никогда не встречал. Происходящее на территории искусства его волнует лично и самым непосредственным образом, благо что для переселившихся в эту страну нет безнадежно прошлых событий, таких, которые утратили актуальность только оттого, что однажды уже свершились. Через полчаса после встречи на автовокзале Яков уже объяснял, почему портрет Пушкина кисти Кипренского лучше всех прочих имеющихся прижизненных портретов, а заодно и всей иллюстративной пушкинианы — в процессе доказательства были раскрыты и перелистаны пять альбомов, после чего речь зашла о принципиальном различии между мимикой одаренности и самой одаренностью. И о тайнах портрета вообще, которые Яков удивительным образом знает все.



Три дня в Тель-Авиве, насыщенные разными событиями, стали роскошным подарком Якова Хирама, живущего в городе с тем же названием, но вынесенном во множество дополнительных измерений: «Деревья — это по большей части мрачные существа. Есть деревья-шакалы, а есть прямо-таки выросшие зубы дракона — но хорошо замаскированные. Кстати, „маскироваться” — основное свойство деревьев. Почему никого не настораживает тот факт, что они так живописны? Особенно когда собираются вместе и образуют рощу или парк? Все дело в том, что деревья в совершенстве овладели стратегией камуфляжа, суть которой в отбрасывании живописности. Деревья отбрасывают живописность с такой же степенью объективности, с какой они отбрасывают тень, и без этой нехитрой древней магии они не смогли бы так прочно обосноваться среди людей».

Тут Яков делает отступление насчет магии: «Вообще-то чем магия примитивней, тем она эффективней. В том смысле, что у нее больше потенциальных клиентов. Вот камни, например, — среди них есть очень сильные маги: драгоценные камни, рубины, которых давно подозревают в наличии гипнотических свойств. Деревья — это следующий уровень магии, бессознательная живописность, суть всякого пейзажа. Домашние животные, особенно кошки, тоже по-своему гипнотизируют — это их способ адаптации, способ заставить заботиться о себе. Человеческая магия сильнее всего, но она, во-первых, очень избирательна, а во-вторых, она и опознается как сила, поэтому ей можно противодействовать. Искусство есть самая тонкая магия: тот, кто поддается только собственному очарованию искусства, игнорируя более примитивные пассы, — уже отчасти сверхчеловек. А до кого эти волны в принципе не доходят... это вобла... то есть быдло». (Годы, проведенные Яковом в Израиле, сказываются очень редкими, но забавными оговорками.)

Мы продолжаем прогулку среди огромных олив, миртов, прочих деревьев, на примере которых Яков Хирам развивает свою теорию: «Вся живописность европейской живописи в значительной мере производна от магии деревьев, ну или, скажем, растений: сады, парки, клумбы, „живописные” леса — это ведь искусственные пейзажи, создаваемые естественными средствами. Собственно живописные холсты — это искусственные пейзажи, создаваемые искусственными средствами, но и те и другие воздействуют благодаря специфической силе наваждения». (Мне хотелось возразить — и насчет истоков европейской живописи, и по иным поводам, но красота и цепкая манера изложения завораживали.) «Понятно, что портреты или, там, натюрморты — особая статья. Но и на них падает тень общей идеи живописности, которая так же легко отжимается в китч, в какое-нибудь „Утро в сосновом лесу”».

Тут я вставил реплику: «Яков, кажется, вы хотите сказать, что утро в сосновом лесу является китчем само по себе, китчем самой жизни и самой природы, как ты его ни изображай…»

«Конечно, — тут же согласился он. — Китч — это не только фотография котят в корзинке, это уже сам по себе „котеночек”. Испытываемое нами умиление как раз и есть образец магии — воздействовать на людей таким способом куда надежнее для выживания, чем ловить мышей. А изобразить или, например, сфотографировать котенка так, чтобы это изображение не оказалось китчем, — задача не из легких. Собственно, художник — это тот, кто обладает защитным экраном, кто пройдет мимо котят, мысленно пнув корзинку, а утро в сосновом лесу принципиально проспит, потому что знает: уж где-где, а там ему точно нечего ловить. Ведь художник откликается на высшую магию, а для этого он должен быть равнодушен к показной живописности мира».

Тем временем мы подошли к смоковнице, за которой Яков признал чистый, благородный нрав — ибо во всяком роду сущего есть исключения. На вопрос: «Как распознавать исключения?» — последовал лаконичный ответ: «Либо ты его опознаешь, либо ты не художник...»

Дальнейшее изложение я бы резюмировал так. Акупунктура искусства — это тончайшее покрывало, наброшенное поверх плотных слоев чувственности. Чуткому к ней художнику нужна некоторая бесчувственность по отношению ко всем тесным одежкам. Стало быть, душа настоящего художника — это всегда принцесса на горошине.

На следующий день в одной из бесед Яков вернулся к этой теме: «В общем, европейская живопись в своей основе деревянно-древесная по преимуществу. В широком смысле слова — цветы, рощицы, листья, тени от листьев... По крайней мере, так была драпирована колыбель, в которой родился европейский художник, художник Нового времени. А вот, скажем, у китайцев не было такой податливости к древесно-растительной магии. Там мастера могли всю жизнь писать креветок или богомолов. Или заниматься каллиграфией. И такой способ взгляда на мир проявлял, конечно, совсем другие его очертания. Поскольку не было изначальной древесной очарованности, деревья свободно вплетались в вертикальные китайские пейзажи как декоративные элементы. Художник мог игнорировать их собственное очарование как необработанное сырье, ведь тогда исходному продукту можно придать любую форму, любой вкус и привкус, все зависит от стиля. А стиль, в свою очередь, можно определить как степень обработки сырья: в какой мере в готовом продукте сохранена естественная магия, которая европейского художника зачастую просто порабощает. А для тех же цинских мастеров это простая, хотя и значимая, особенность материала. К примеру, жанры „орхидеи” или „цикады” вмещают в себя немалое разнообразие стилей, которое отнюдь не совпадает с индивидуальным разнообразием европейских художников. Тут скорее можно говорить о разнообразии изготовляемых из молока продуктов: вот простокваша, вот масло, вот сыр — все они на молочной основе, но изготовители вовсе не ставили себе задачи непременно сохранить вкус молока...»

Так или примерно так говорил Яков Хирам, чудесный человек и прекрасный художник. Среди прочего он отметил, что китайская каллиграфия предвосхитила все основные идеи европейского дизайна ХХ века, «и в ней остается еще кое-что для идей века XXI».



Тель-Авив в середине лета живет, не делая никакой скидки на жару. В отличие от прочих израильских городов, в которых мне довелось побывать, здесь нет подобия сиесты, и похоже, что само небесное светило относится к этому с пониманием, создавая не только жару, но и ее видимость. Правда, цадики-ортодоксы, не делающие поправку не только на жару, но и на тысячелетье на дворе, сохраняют свою автономию, для остальных есть система надежных убежищ, например городские пляжи. Пляжи Тель-Авива отличаются от турецких или, скажем, греческих тем, что они прежде всего для горожан: всевозможные туристы, которых здесь тоже хватает, вынуждены подстраиваться под нравы аборигенов. Опытные отдыхающие из России, успевшие повидать всякое, так сказать съевшие собаку и понюхавшие раффлезию, ворчат насчет неразвитости израильской туриндустрии: евреям, мол, надо еще учиться и учиться. Что, пожалуй, очевидно. Однако именно на пляжах Яффо окончательно понимаешь: этому учиться не будут. На подсознательном уровне выбор сделан: эта страна прежде всего для нас, и плевать нам на недополученные доходы.

Разнородность израильского общества дает о себе знать и на пляже. Рядом с нами, прямо на песочке, не пожелав брать шезлонги и зонтики, расположилась веселая компания горожан, говорящих по-русски; двое из них, парень и девушка, пришли в военной форме. Компания дружно раскуривала кальян, попивала вино из пакетов, одна из девушек спокойно загорала topless. Из магнитофона доносилась знакомая мелодия: «У Пегги жил веселый гусь, он знал все песни наизусть...» — но не в исполнении Никитиных, а в задорной аранжировке каких-то местных музыкантов. Песня, однако, включала в себя прежде незнакомые мне куплеты, я стал внимательно прислушиваться. И по правде сказать, был потрясен, испытал даже восхищение, когда после перечисления ряда животных, обитавших у Пегги, вдруг услышал:

У Пегги жил тупой баран,

Читал он Тору и Коран —

Ах, до чего ж тупой баран,

Спляшем, Пегги, спляшем...

Этот забористый куплет, громко звучащий в центре фактической столицы Израиля, пусть даже на русском языке (который понимают примерно четверть израильских граждан), говорил о многом. В первую очередь, как ни странно, о том, что Израиль, этот шумный еврейский интернационал, вмещаюший в себя и детского цадика из Цфата, и хитрого охранника из Беэр-Шевы, и беззаботную компанию на средиземноморском пляже, сохраняет еще немалый заряд силы и жизнеспособности, в том числе именно за счет разности потенциалов. Кажется, что цадиким и беноним всегда существовали подобным образом, и благословение Б-га в равной мере распространялось и на сурового Авраама, и на легкомысленного Иосифа. Томас Манн прекрасно понял суть этой истории: цветные одежды Иосифа, его умение красоваться в них, беспечно проживать день насущный, пребывая в полной самодостаточности, являются таким же свидетельством успеха творения, как и верность завету, хранимая Авраамом, Моисеем или безвестным цадиком из Цфата.

Беспечный, легкомысленный Иосиф, относившийся к братьям своим с легким презрением, когда-то очаровал фараона, и с тех пор фигура фараона, очарованного очередным соплеменником Иосифа, повторялась в истории сотни раз. Но вспомним: когда к вознесенному фавориту явились братья, Иосиф не стал мстить и не устыдился их — он пригодился дому Иакова, доказав, что пригодиться может многое и весьма разнородное. Как бы там ни было, евреи научились искусству терпимости друг к другу; терпение не переходит в симпатию автоматически, и все же сдается мне, что из всех стран мира в Израиле гражданская война наименее вероятна.

Тем временем компания юношей и девушек продолжает свое веселье, не забывая вбегать в Средиземное море, о котором сегодня хочется сказать: живее не бывает. Наши соседи говорят то на русском, то на иврите, слушают песни на русском и смеются как Иосиф. Я же прислушиваюсь то к музыке, то к речи, речь кажется странной, в ней то и дело проскальзывают слова, похожие на русские, что-то вроде «бар... хлам... енот», они наверняка означают нечто смешное, поскольку едва ли не каждая реплика сопровождается взрывом смеха. Одним словом, группа беспечных юнцов и стройных девиц без комплексов представляет собой коллективного, собирательного Иосифа. Его старшие братья — кто в кибуце, кто в хасидском квартале, а кто и в кнессете — явно не испытывают нежных чувств к беспечному красавцу, «он» же, как и тот Иосиф, относится к братьям презрительно-снисходительно. Однако каждый смутно сознает, что является частью избранного народа и по-своему любим Господом. Иосиф нужен, чтобы найти и приоткрыть дверь в очередной египет, но когда сердце фараона ожесточится — а так всегда было прежде и, быть может, пребудет вовеки, — тогда настанет черед Моисея, чтобы с минимальными потерями увести народ свой сюда, в Землю обетованную.



Прогуливаясь по залам центрального художественного музея Тель-Авива, того, что напротив Министерства обороны, Яков, наверное, в сотый раз останавливался у своих любимых картин. Иногда молча, искоса поглядывая на нас, как бы приглашая полюбоваться. Иногда высказывая какой-нибудь комментарий, причем его соображения нередко повергали меня в растерянность, порой в восхищение (а ведь вроде бы я и сам написал с десяток буклетов к разным выставкам).

— Яков, — напрямую спросила Людмила, — а как отличить хорошую картину от плохой?

Вопрос Якова не смутил.

— Ну, например, методом паутины. Может быть, живопись просто свисает как пустая паутинка, сухая, безжизненная. И так идешь от картины к картине, поглядываешь. И вдруг что-то дернулось и встало на место. Это значит паутина не заброшена, значит, внутри паук. Вот. Настоящий художник может избежать смерти. Пока тело его отмирает, он перебирается в создаваемый мир, в сплетаемую паутину. Если он все сделал правильно, то он и будет всегда жить там внутри как паук, ловить взгляды проходящих, питаться ими...



И опять все о том же. Обещание, данное другому, мы помним и ради другого, и ради себя самого, притом что его исполнение все равно остается проблематичным. Обещание же другого, данное нам, мы помним только ради самих себя, зачастую ошибочно полагая, что если нам обещанное уже не нужно, то невостребованность только избавит другого от хлопот и никак ему не повредит. Как бы не так!

Пообещавший нагружен сверхдетерминацией, ему есть что преодолевать, но и ресурсы преодоления тоже немалые: на кон поставлены самоуважение, достойная жизнь, высокое звание человека — человека обязательного, а не пустышки. Как уже отмечалось, партия может быть проиграна, несмотря на задействование всех ресурсов, — достаточно забывчивости адресата. Вообще, быть благодарным за подарок, за оказанные тебе услуги есть, безусловно, похвальное качество, и обычное имя ему — порядочность. Оно указывает на порядок вещей, на правильный порядок вещей и дел человеческих. Этот рутинный порядок защищен от забывчивости с помощью денег; в сущности, деньги представляют собой формализованные обещания. Иногда кажется, что, будь человеческая память чуть попрочнее, деньги утратили бы свою всепроницаемость, потеряли бы большую часть функций. Обещания, конвертированные в деньги, надежно сохраняются и суммируются, однако утрачивают способность длить личностное присутствие и, следовательно, не сохраняют меня как меня. Если бы, с другой стороны, удалось перевести в деньги все обещания вообще, исчезла бы сама форма субъекта, человек мог бы быть редуцирован до уровня самодвижущегося банковского автомата. Подобное время от времени происходит, и все же человек остается «животным, смеющим обещать», и даже вынужденным обещать, и он по-прежнему беззащитен в наиболее уязвимой точке встречной памяти, где не помогут никакие деньги. Как раз об этом случае говорил Ларошфуко: то, что достается нам за деньги, то обходится нам дешево.

Обратимся к одному из самых глубоких определений любви, принадлежащему Жаку Лакану: любовь — это когда то, чего нет, обещают тому, кому это не нужно.

Действительно, обещание, даваемое любимой/любимому, — самое радикальное. В любви любящие не обещают того, что у них есть, того, что посильно. В любви это просто дают. Сама же любовь как кульминация чувства возникает вследствие того, что всегда уже есть у избранника, а также в силу наваждения, непоколебимо переводящего отсутствующие достоинства в присутствующие. Что же здесь можно обещать? Обещать можно только несбыточное, а в человеческом мире это единственно достоверный модус вечности. Действительная цель такого обещания — избежать потери интенсивности, и обещание становится топливом любви, без которого костер быстро погаснет в затухающих колебаниях земной чувственности. В результате даже недовыполненные несбыточные обещания могут значить больше, чем обещания отмеренные, дозированные и исполненные в срок. По сути, лишь благодаря им будущее время обладает реальностью в настоящем и той насыщенностью, что пригодна для человеческого проживания. А самые достойные человеческие деяния — это чаще всего сбывшиеся фрагменты несбыточных обещаний.




[1] Букв.: «как если бы» (нем.). (Прим. ред.)

[2] М а р с е л ь Г а б р и э л ь. Быть и иметь. Новочеркасск, «Сагуна», 1994, стр. 44.

[3] Р и к е р П о л ь. Я-сам как другой. М., «Издательство гуманитарной литературы», 2008, стр. 339.

[4] Там же.

[5] Г р о й с Б о р и с. Коммунистический постскриптум. М., «Ад Маргинем», 2007, стр. 108.

АЛЕКСАНДР СЕКАЦКИЙ


Tags: Методология, Психология творчества, Секацкий, Художественная практика
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic
  • 0 comments